ОБЩЕЛИТ.COM - ПРОЗА
Международная русскоязычная литературная сеть: поэзия, проза, критика, литературоведение. Проза.
Поиск по сайту прозы: 
Авторы Произведения Отзывы ЛитФорум Конкурсы Моя страница Книжная лавка Помощь О сайте прозы
Для зарегистрированных пользователей
логин:
пароль:
тип:
регистрация забыли пароль

 

Анонсы
    StihoPhone.ru



Глава 1. Сумма детства

Автор:
Первое, с чем сталкиваешься, когда начинаешь писать прозу: она до отвращения не похожа на стихи. Долго глядишь на тетрадный лист, изучая поочередно каждую клеточку, бороздку, оставленную ногтем, издевательски хохочущие красные поля. Через комнату летит зазубренная световая кайма, подрагивает, тает, опять наливается. Я жестко и долго кашляю, бронхит всё никак не проходит. За окном ветреный майский вечер, у правой из трех девушек красивая, почти полностью открытая грудь. Хватит махать факелом в набегающих сумерках. Надеюсь, когда пройдет эта первоначальная дрожь, я буду писать отчетливо и скупо, не швыряя камнями ни в комбрейские витражи, ни в новопавловские огороды.
Самая острая головная боль, выпадающая на долю неловкого литератора – вопрос о композиции произведения. Как аккуратно разложить в тарелки разноцветное варево, которое томится в твоей голове? В какой последовательности обходить запутанную схему тропок на горном склоне? Новичкам не рекомендуется без особой нужды возвращаться на одну и ту же поляну, бестолково топтаться на месте или совершать дерзкие скачки, оставляя без присмотра дюжину-другую лет из жизни своего персонажа. Особенно трудная задача – гладко, без лишних швов увязать два эпизода. Испуганному неофиту кажется необходимым производить при этом особые ритуалы: нечто среднее между брачными танцами птиц и жертвенными закланиями.
Я хочу сразу же разделаться со всеми затруднениями. Проще всего это сделать, представив текст в виде коллекции карманных фонариков, каждый из которых зыбко и безответственно выхватывает из темноты невесомый, высушенный фрагмент детства. Передо мною облый семейный альбом с бордовой обложкой из кожезаменителя, к ней прилеплен пластмассовый горец, с натугой дующий в витиеватую трубу. Начальные фотографии аккуратно приклеены и подписаны, остальные заложены между картонных страниц неравномерными стопками. Я выбираю несколько удачных снимков, чтобы использовать их в качестве подсобного материала.
Вот первый из них, традиционный, будто с глянцевой обложки. Младенец тянет руки к фотоаппарату, мать склоняется над ним с растерянной улыбкой. Благодаря хрупкой эльфийской красоте, она больше похожа на начинающую актрису, чем на оркестровую скрипачку. Однако после развода мама стала стремительно набирать вес и всего за семь лет обогнала свою собственную родительницу, бабушку Таню. По дому ходили-переваливались два бочонка или, как говорила бабушка, «лепешечки». Мамино лицо стало крупным, тяжелым, и от былой красоты не осталось и следа.
Отец был восторженным почитателем Польши и настаивал на том, чтобы меня назвали Томашем или Войтеком, но мама меня отстояла, и я был наречен Андреем, в честь деда по отцовской линии. В моей коллекции нет фотографий отца – вероятно, мама в какой-то момент решила от них избавиться. Сохранилось единственное, притом совершенно нелепое, воспоминание о нем. Я сижу в кровати и подбрасываю воздушный шар. Отец с булавкой в руке проявляется из неопознанной пустоты и превращает мою игрушку в обидную резиновую тряпочку. Я горько-прегорько вою, а отец от души веселится. Кажется, это был единственный случай, когда он проявил интерес к моей персоне и даже попробовал со мной поиграть.
Я не осуждаю отца за развод. Уверен, что и я на его месте не стал бы жить с такой патетической особой. В юности он был робок с женщинами, и в первый раз целовался, как раз с мамой, уже в консерватории, когда ему было больше двадцати лет. Зато после службы в армии (его забрали с четвертого курса, когда мама была уже беременна) вернулся с твердым намерением наверстать всё, что недополучил до женитьбы. Появились в его жизни и большие любови, и легковесные интрижки, а кончилось всё торжественным и бесповоротным изгнанием из квартиры. В свое время его мать, бабушка Людмила, отстояла мужа с помощью ежедневных скандалов, драматических сцен и драк с любовницей. Она рекомендовала маме применить ту же тактику, но той были противны и вкрадчивая свекровь, и ее советы. Поскольку и после раздела имущества отец не оставил привычку, улучив момент, прихватывать у нас ту или иную полюбившуюся вещицу, в дверь был врезан новый замок. Мама не желала больше видеть ни отца, ни его полноводную личную жизнь, а потому ушла из филармонии и устроилась учителем в музыкальной школе.
Вот дед Андрей, моложавый, но уже совершенно лысый, держит на руках полуторагодовалого бутуза. Я ерзаю, взросличаю и пытаюсь уклониться от дедовых объятий. На заднем плане аккуратный двухэтажный домик и часть садового участка с яблонями. Снимок сделан, когда мама в первый раз после родов навестила в Выксе своих родителей, а я, впервые с ней расставшись, провел несколько недель у деда и бабушки Люки. Больше всего мне запомнился ночной горшок, который я надел на голову, и опухший от алкоголя врач-педиатр, которому пришлось этот горшок снимать. В школьное время я нередко проводил в этом доме один из выходных, угощаясь наваристым бабушкиным супом со сметаной и оливками, а также сладкими печеными яблоками. Часто дед сам приходил ко мне в гости, и мы шли во двор, чтобы сыграть в шашки на скамейке, перечеркнутой острой тенью тополя. Настольных игр дед знал множество и регулярно приносил мне всё новые и новые коробки. До сих пор на антресолях лежат останки конструкторов, нарды, настольный футбол с надломленными в поясницах фигурками игроков и – венец инженерной фантазии – чешская железная дорога с пузатыми паровозами, картонными семафорами и маленькими стрелочниками на пружинках. Она остановилась навсегда, когда я решил познакомиться поближе с устройством электрического пульта.
Несколько раз вместе с дедом приходил его товарищ, подвижный, будто на шарнирах, старик, бывший капитан-подводник. Играть с ним в шашки было намного интересней, чем с вечно рассеянным дедом. Он клещами зажимал оба мои фланга и отбивал все попытки атаковать по центру, так что я понапрасну терял живую шашечную силу. Затем, воспользовавшись неразберихой внутри моего маленького войска, он проводил в дамки свою шашку и, оставив ее в засаде, расстреливал снайперскими выстрелами моих солдат, пытавшихся пересечь роковую диагональ. Подводник любил и подвижные игры, бегал быстрей меня, но в бадминтоне я имел перевес за счет большей ловкости. Потом мой новый знакомый пропал на несколько месяцев. Дед приходил расстроенный, сгорбленный, и однажды рассказал, что капитан умер от скоротечного рака.
Дед Андрей почему-то совсем не дарил мне книг, и формированием нашей библиотеки занялась бабушка по матери, Татьяна Ивановна. Она завела полезные знакомства во всех выксунских книжных магазинах и слала нам посылки с книгами, как ценными, так и совершенно бесполезными. Когда я стал помногу болеть, бабушка вышла на пенсию и проводила с нами время с осени до весны, надолго оставляя деда Федора одного.
Бабушка редко вспоминала свою юность. Ей было девять лет, когда ее семью раскулачили и выслали из белорусской деревни в Сибирь. Они не были зажиточными крестьянами, но, к несчастью, жили в добротном доме, на который положил глаз председатель колхоза. На одной из маленьких уральских станций старший брат бабушки воспользовался расслабленностью охраны и навсегда исчез во вьюжном лесу. Прадед умер на лесоповале, и прабабушка Мария осталась с двумя дочерьми на руках. Она обладала ровным, дружелюбным обаянием (унаследованным бабушкой), и легко располагала к себе малознакомых людей. Кроме того, у ней проявились способности к ясновидению, к которым она относилась стеснительно и недоверчиво. Иногда ей представлялись картины из прошлого или будущего, похожие на отрывки из старых выцветших фильмов. Она могла точно сказать, где в данную минуту находится тот или иной человек, даже из числа незнакомых ей, случайно упомянутых в разговоре лиц. Прабабушка считала, что ее пропавший сын сумел выжить, вернулся в Белоруссию, работал в крупном городе на заводе и погиб на фронте в первый год войны. На лесоповале кое-кто из начальства помог поварихе Марии с бумагами и объяснил, как можно добраться до ближайшего города. Началось новое трудное путешествие. Часть пути Мария и ее дочери проделали на плоту, вместе со сплавщиками леса, а дальше двигались на телегах и грузовиках, в багажных и общих вагонах, пока не добрались до Урала. Там они заявили о пропаже документов, чтобы получить новые, на другую фамилию. Бабушка смогла без особых трудностей поступить через несколько лет в Уральский политех. К концу обучения она успела выйти замуж и родить маму. Ее и деда Федора, молодых инженеров, распределили в Выксу на завод, официально производивший дробилки и бетономешалки, а неофициально – корпуса танков и бронетранспортеров (раскроем известную всем выксунцам государственную тайну). Через десять лет супруги перешли в разряд мелкого заводского начальства: дед возглавил один из цехов, а бабушка – конструкторское бюро. Тогда-то и случилась беда. Дед несколько месяцев подряд требовал у директора укрепить шаткую стену цеха, но тот никак не желал выделить на это деньги. В конце концов, на глазах у деда стена рухнула и задавила насмерть двух рабочих. Случись это не во время обеденного перерыва, а на четверть часа позже – и жертв было бы больше. У деда был серьезный нервный срыв, он долго мыкался по больницам и санаториям, но так и не поправился. Серьезной работы ему больше не доверяли. Он разрабатывал теперь контейнеры для дробилок, но рабочие-упаковщики его разработками не пользовались и заколачивали дробилки досками на глаз, как им было удобней.
Теперь несколько фотографий из бабушкиных запасов. Невысокий, но изысканный дед Федор, совсем молодой, с голливудскими усиками, стряхивает на пол пепел с папиросы. Табачный дым струится прядями в лихорадочном диагональном луче, вокруг деда сощуренная тьма, из которой выпрастывается краешек стола с подозрительно, как пенсне, блещущим будильником. Кажется, что этот снимок сделан во время театрального спектакля, но следующая фотография ставит всё на свои места. Тот же стол и тот же будильник, но совсем другой свет, стекающий мутными волнами с низко висящей лампочки. Скудная студенческая мебель, на однотонных стенах несколько вырезок из газет (если честно, я не уверен, что эти пятна являются именно вырезками). На переднем плане алкогольный студенческий шабаш, возможно, обмывание диплома. В центре пьяный, но всё равно прекрасный дед в расстегнутой рубашке и почему-то с жестяным ведром в руках. Кажется, что бабушка тоже в кадре – одна из девушек в левой его части, почти совсем съеденной освещением. В центре новой фотографии уже вполне определенно бабушка, с кукольной печальной мамой на руках, сзади навощенные солнцем стволы сосен и дед, уже без усов, авторитетно разъясняющий что-то не попавшему в кадр собеседнику. Следующий кадр: сосредоточенный дед, прикрывая ладонью глаза от резкого бокового блеска, следит за футбольным матчем с одной из трибун маленького выксунского стадиона. Каждую субботу после такого матча он отправлялся с друзьями в пивную и возвращался домой добрым и разговорчивым. Бабушку и маму эта его привычка порядком нервировала. Вот, кстати, рассерженная мама, худющая девочка лет 12-ти с половой тряпкой в руке – кадр сделан, по ее разъяснению, нетрезвым дедом, который отвлек ее от уборки. А вот она же, но на пару лет старше, с нагловатым мальчишкой, очевидно, ее братом и моим дядей Василием, по колено в пасмурном выксунском пруду. Вот еще дед – в крымском санатории, под руку с мраморной дамой в тунике. Бабушка не смогла с ним поехать из-за срочных заказов, связанных с очередной войной в зарубежье, и на расстоянии ревновала деда к санаторским бабам (мне думается, не напрасно). На последней фотографии, осененной прогорклым лицом руководителя танцевального кружка в Доме культуры имени Лепсе, совсем молодые дед и бабушка отплясывают трудноопределимый танец с явственнной буржуазной родословной.
Мой дядя, в отличие от скурпулезной зубрежницы-мамы, был лоботрясом, предводителем ватаги выксунских сорванцов. Суровый дед Федор благоволил к нему и выдрал ремнем только один раз, когда застал в подъезде за обсценной беседой с товарищами. Душа дяди тянулась не к учению, а к спорту: он занимался в волейбольной секции, до одури бегал по стадиону и форсировал вплавь местные реки и пруды. Позднее его подвижной душой завладел мопед, колесами которого он перемешивал лесной суглинок, водрузив на багажник насморочную одноклассницу. Когда дядя пошел работать в литейный цех, с ним произошла удивительная перемена. Тяжелый труд сбивал с ног, отсутствие перспектив пугало. Дядя сел за учебники и с великим трудом поступил в конце концов в Московский институт стали и сплавов, а затем – взявшего разгон дядю невозможно было остановить – в аспирантуру при харьковском политехе. На память о беспечном отрочестве у дяди осталась орфографическая безалаберность. Его жене регулярно приходилось выправлять колченогие черновики мужниных научных статей.
Я хорошо помню торжественные и немного тревожные появления дяди на пороге нашей квартиры, зимой в облаках холодного пара, летом с раскладной импортной удочкой, выглядывавшей из рюкзака (в Харькове речки похожи на крысиные хвосты, и он приезжал к нам удить рыбу в Днепре). Дядя был мифом нашей семьи, преуспевшим доброжелательным божеством, но зато его супругу, изящную и остроязыкую богиню, дружно ненавидели и свекровь, и золовка.
Наша квартира всегда выглядела неаппетитно. Мама в украшении интерьеров проявляла мало вкуса и еще меньше старания. Сами собой на шкафах вырастали сугробы из отверженных вещей, прикрытых пыльным полиэтиленом. На подоконниках вставали на дыбы коробки и хохотали свертки, похожие на отрезанные головы. На стульях скучивалась снятая верхняя одежда. Волна разночинной обуви, выкатываясь из-под вешалки, достигала центра прихожей. Всё это не мешало маме считать себя образцовой хозяйкой. В первые годы после вселения квартира не имела обоев и была скверно побелена. Дядя Василий, у которого дома поддерживался идеальный порядок, не выдержал и сделал нам ремонт. Та неделя была одной из самых насыщенных в моей дошкольной жизни. Поначалу дядины действия напоминали осаду крепости или стахановскую смену в забое. Вернувшись с прогулки, я обнаруживал, что таран проделал дыру в стенке между ванной и туалетом, или что на кухне обнажился кирпичный костяк. Голубоватая пыль зрела в воздухе, перепуганные вещи убегали в дальнюю комнату, а ближнюю, с окрашенным охряным полом, приходилось переходить, как ручей, по досчатым мосткам. Но постепенно театр военных действий преобразовался в ликующую целомудренную обитель с горным кряжем и осенним озером на стене (которые я не преминул через короткий срок изгваздать, испытывая действие аэрозоля).
В другой раз – когда я был уже второклашкой – вместе с дядей Василием нас навестили его жена тетя Катя и пятилетняя дочка Ира. Тетя с ходу набросала карандашом мой портрет и заявила, что я похож на девочку. С Ирой мы тут же подружились и не слишком предосудительным образом играли в мужа и жену. В девять лет я еще не догадывался о существовании половой жизни, но о прочих сторонах супружества имел отчетливые теоретические представления. Иру я осторожно целовал в губы, и ей это нравилось. В нашем городе родственников больше всего впечатлила широкая река, и они бултыхались в ней с раннего утра до полуденного жара.
Вслед за этим состоялись наши ответные визиты в Харьков во время новогодних праздников. Усыпанная гирляндами и серпантином, дядина квартира глянцево поблескивала и сухо поскрипывала. Грозный Дед Мороз в очках и домашних тапках извлекал из суконного мешка головоломки и сладости, завернутые в вишневую бумагу. Заплетались мерзлые узоры на стеклах, санки головокружительно слетали по склону на лед плюгавой речки. А по вечерам в детской комнате, разрисованной странными растениями, зверями и буквами, в руки падал, как экзотический плод, прохладный том Конан Дойля. На стенах других комнат красовались тетины картины: абстрактные композиции, состоявшие из голубых, золотых и палевых пятен, а также огромная, совершенно нагая и лысая женщина, казавшаяся мне верхом бесстыдства и безобразия.
В одно из призрачно-голубых утр, когда мы с Ирой пытались срисовать Микки Мауса с шоколадной обертки, тетя вкрадчиво присоединилась к нам и предъявила к рассмотрению другой Ирин рисунок, на котором страдающий водянкой ангел пасмурно висел над чудовищным цветком. Я неделикатно сообщил родственницам, что исполнение явно далеко от совершенства. Настойчивая тетя осведомилась, не кажется ли мне глубокой мысль, заложенная в этом произведении. Мысль показалась мне ужасной, и я ретировался вглубь кровати кувырком через голову. Так состоялось мое первое соприкосновение с религией (если, конечно, не брать в рассмотрение обряд крещения, совершенный надо мной в бессознательном возрасте). Однако скоро в нашей семье произошла крупная религиозная реформа: бабушка Таня решила обратиться к вере предков, и в квартире появились книжки-раскраски с жилистыми буквами и картинками, изображавшими умиленных святых на пышно взбитых облацех. Бабушка терпеливо переписывала тексты из этих книг в общие тетради. Отдельной проблемой стали «письма счастья», извещавшие адресата о своем божественном происхождении. Бывшая глава заводского КБ копировала их и подбрасывала соседям в почтовые ящики, если только я не успевал вовремя определить источник заразы и выбросить оригинал.
Мама стала одной из тех, кто по утрам ставил на подзарядку трехлитровые банки во время магических пассов Чумака и засыпал, разметавшись в кресле, при мрачных вечерних явлениях головы Кашпировского. Она с неподдельным интересом изучала рекламные колонки в газетах с заголовками вроде «Знаменитая гадалка и ясновидящая Степанида советует» (рядом портрет мужчины с разбойничьей бородой, оказывавшегося патроном Степаниды, популярным астрологом и шарлатаном Гераклом Пломбой). Мне приходилось, вдобавок к бабушкиным «письмам», истреблять пачками гороскопы и рецепты карточных гаданий, которыми маму снабжала подружка, преподаватель музыкального училища. По счастью, мистические наклонности мамы унялись, когда дядя, обратившийся вслед за супругой в православие, сурово разъяснил, что экстрасенсорика и гадания суть проделки сатаны. Правда, дикарство продолжало жить в маме и под христианским флером. Даже спустя много лет она продолжала потчевать родственников рассказами, к примеру, о некоем целителе, который принимал свой дар во сне, когда к нему являлся в бутафорских дымах благостный старец, а после терял целительную силу и впадал в детство от сглаза, учиненного ведьмой (может быть, всё той же Степанидой). Любой вздор принимался мамой на веру, лишь бы в нем присутствовали свечи, или духоносный батюшка, или золоченые купола.
Поездки в Харьков прервались после того, как мы с Ирой бессмысленно поссорились, со слезами и соплями, при дележе конфетных вкладышей с миниатюрными комиксами. Виноват в ссоре был я, мне было досадно и стыдно, и перед ужином я попросил у сестры прощения, которое было тотчас милосердно даровано. Но за прошедшие два часа тетя Катя, не скрывая презрения к неприятным родственникам, высказала маме много интересного по поводу ее глупости, а также моего дурного воспитания и завистливости. Мама сложила ее слова в сердце своем, и в дальнейшем мы виделись с харьковской ветвью только в Выксе, да и то крайне редко.
На следующем, немного пересвеченном снимке мальчик лет шести в куцом комбинезоне стоит возле отворенной балконной двери на фоне ряда тополей, торчащих, как прутья расчески. Ледяной, сумеречный взор (так я отреагировал на призывы улыбнуться). Из кармана комбинезона выглядывает хорошо знакомый блокнот, который я выбросил в последнем классе школы вместе с другими реликвиями и анахронизмами. Блокнот этот именовался «паспортом», буквы в нем ходили ходуном, плясали и хлопали в ладоши. Первая запись была посвящена тому, как мой будущий одноклассник Игорь Шмелев шлепал босиком по лужам и пропорол ногу осколком бутылки. (Тихоня Андрей никогда не лез в лужи и смотрел на Игоря без зависти, как на нежелательный элемент мироздания). Вместе с красным блокнотом в мусоропровод отправились тетради в косую линейку, предназначенные для усмирения каллиграфической анархии. Они должны были наклонить мои буквы в правильную правую сторону, но к третьему классу, когда шоры ослабли и на смену этим первым тетрадкам пришли их непредвзятые сестры в клеточку, почерк резко склонился влево и принял нынешний колючий и мелкоягодный вид, похожий на ограду, заросшую малиной и крыжовником.
Я сразу же ощутил, что чтение и творчество требуют уединения. Моей штаб-квартирой стал просторный письменный стол, который я наглухо драпировал со всех сторон одеялами. Потом я по-пластунски влезал внутрь и устраивался с книгой или блокнотом под конусом загодя приготовленной настольной лампы. (На одной из створок стола сохранилась карандашная надпись «бюро» с буквой «ю», вывернутой наизнанку).
Кажется, я всегда хотел быть писателем, с тех самых пор, как увидел книги. Факт будущего писательства был самоочевидным и не терпел никаких возражений. Подразумевалось, что у меня будет вдобавок какая-нибудь гражданская профессия. (Чаще всего я подумывал стать ученым-физиком). Уже со второго класса мои тетради полнились творениями разных жанров и стилей. Мои герои со скромным достоинством брались расследовать дела, до которых не доходили руки у Шерлока Холмса и мисс Марпл, пронзали континуум на ржавых гибридах машины времени и звездолета, парили на пухлых дирижаблях вдоль африканских рек и долюбливали весёлых девиц вслед за мушкетерами, которым приспичивало удалиться в Богемию или Англию. Малые литературные формы меня не привлекали, я всякий раз замахивался на роман, да такой длинный и путаный, что не мог осилить даже завязку. Тем не менее, в пятом классе я полностью записал маленькую повесть, действие которой разворачивалось, в основном, в бутафорских кустах, колыхаемых фашистскими снарядами, а также непосредственно в гитлеровском логове. Я дал прочитать свой опус фронтовику деду Андрею, который не постеснялся назвать его чушью и строго поведать мне об ответственности и серьезности писательского труда. Еще одну тетрадь с фантастическим рассказом, сюжет которого сводился к убийству неким Джерри своего пращура во время удалой вылазки на битву при Аустерлице, погребла в своем необъятном столе учительница русского языка и литературы. Так закончились мои попытки найти себе читательскую аудиторию.
Мой дом был с трех сторон окружен пустырями, оставшимися после истребления одноэтажного приречного района. Я просачивался сквозь рваные дыры в заборах и блуждал среди лопуховых лопастей и хищных отпечатков бульдозеров. Время от времени мне удавалось найти «пластиглаз» – полоски оргстекла, которые, сгорая, плакали пластмассовыми слезами. В начале лета на пустырях кишели огромные насекомые, похожие на тараканов, которые с хрустом умирали, проливая сладко пахнущее молоко. Мама считала, что именно эти мои вылазки были причиной частых отравлений. (На новом снимке пятилетний ребенок посажен на шкаф рядом с кружкой воды: мама заставляет меня промыть желудок).
В один из октябрей золотистый экскаватор, похожий на заводную игрушку, вырыл на одном из пустырей гигантскую яму и растворился в дробном дождичке. В яме скопилась вода, и в январе, когда она замерзла, развернулись ожесточенные хоккейные баталии; я обычно стоял в воротах, обозначенных двумя тарами из-под молочных бутылок. Весной неугомонный экскаватор вернулся, и не один, а с подружкой – машиной для забивания свай. Несколько дней двор содрогался от толчков ее мощного сердца. Затем настала тишина, и за заборами воцарился новый металлический зверь, высокий, сутулый, чертивший по вечерам плавные дуги сияющими глазами. Свежие дома росли, как грибы, и уже через год у меня появилось новые развлечения: подниматься в зеркальном лифте на шестнадцатый этаж, пробираться по гулкому чердаку на крышу, разглядывать город, скатывающийся по холмам к реке, бросать щебень в ущелья между домами и перегораживать руками автомобильные ручьи на набережной и мосту.
Очередная фотография сделана дядей с набережной перед домом. Между двух смазанных тополей, похожих в этот раз на длинные зеленые леденцы, виден балкон с шахматной фигуркой мамы и сквозящим сквозь балконные поручни детским взглядом. Благодаря моему другу Игорю я оценил возможности, которые дарили мне пешеходная дорожка и автобусная остановка, расположенные под самыми окнами. Прохожие, в мамино отсутствие, были поливаемы из красного резинового кораблика с дырочкой в пупке. Некоторые из них, к нашему с Игорем восторгу, глянув на индифферентное небо, вынимали и распускали зонты. Мы отваживались и на более дерзкие выходки, например, швыряли комья земли, выковыривая их из вазона для цветов (он использовался мною еще и как кладбище для павших пластмассовых пиратов). Однажды мы наполнили водой и бросили вниз воздушный шар, который лопнул, забрызгав несколько квадратных метров мостовой. Игорь, живший четырьмя этажами выше, рассказывал легендарную историю о том, как ему удалось залепить тухлое яйцо в двери автобуса за секунду до того, как они закрылись.
Вспоминаю и другие наши с Игорем хулиганства. Зимними вечерами, скрытые разбойничьим бархатом метели, мы обстреливали мокрыми снежками заунывный рогатый транспорт, целя в окна с красивыми девушками, которые при удачном броске вздрагивали и растерянно хлопали глазами. Осенью, когда мы разили спелым боярышником легковушки, одна из них затормозила, и шустрый мускулистый человечек в три прыжка настиг самого неповоротливого из партизан. Он со знанием дела сжимал и поверчивал мое ухо, и через три минуты мы с ним предстали перед мамой и бабушкой. Спортсмен требовал немедленной порки, и родным стоило трудов успокоить его и понемногу выставить за дверь. Я отделался трехдневным бойкотом. Милитаризм в отношении пешеходов и автомобилистов был пресечен, но война в разных ее воплощениях еще долгое время оставалась главной темой игр. Любимыми моими игрушками были: бластер, собственноручно изготовленный из серийного пластмассового автомата путем отсечения приклада; кортик с рукояткой в виде русалки, первоначально предназначенный для разрезания непокорных страниц; шпага – спица из сломанной сушилки для белья. Сценарии игр усложнялись и затягивались, постепенно превращаясь в многоактные военные или шпионские спектакли, в которых я играл все роли одновременно. Часто моим противником в рукопашных боях становился большой тряпичный лев, имевший жалкий вид после того, как я подстриг ему гриву. Еще я играл в футбол, левая нога против правой, переигрывая наново чемпионаты мира, так что советская сборная становилась серебряным призером, уступив – лишь по пенальти – сборной Камеруна. Чемпионаты мои были шумны, и сосед снизу лупил молотком по батарее до тех пор, пока из нее не хлестнул фонтан. Он вообще он был невезуч: то у него загорался холодильник, то канализационную трубу забивал веник, спущенный кем-то с верхних этажей.
Первыми моими домашними животными были хомяки Пик и Нора, подаренные дедом Андреем. По оплошности деда, грызуны оказались одного пола, и, вместо того, чтоб наслаждаться супружеской идиллией, немедленно стали драться. Мама рассадила их в два аквариума, круглый и кубоватый. Она в принципе предпочитала употреблять вещи не по назначению, якобы для экономии средств. В мыльнице могли храниться документы, а корпус от сломанного будильника служил шкатулкой для ниток и затаившихся между ними игл. Апофеозом этой методики был презентованный соседом снизу наполовину выжженный холодильник, в котором летом почивала зимняя, а зимой летняя одежда.
По ночам разлученные хомяки, стоя на задних лапах, завороженно глядели друг на друга сквозь мутные стекла. Днем обитатель круглого аквариума по велению непонятной пружины неустанно штурмовал стенку, всякий раз кувыркаясь от экватора к южному полюсу. Рядом с ним житель куба яростно грыз, дергая рыжей башкой, картонную коробку из-под обуви, предназначенную ему под жилище. Меня восхищала жадность моих маленьких чудищ, мгновенно спроваживавших во рты все, что только они находили для этого пригодным. Как-то я подсунул одному из пленников жареную соломку в два хомячьих роста длиной, и он со впечатляющим усердием пытался интегрировать ее в свой организм, принимавший всё более причудливые очертания. Предпоследней страницей хомячьего периода стала одиссея Норы, которому мы так и не успели дать более мужественное имя. Он с едким писком вырвался из моих рук и юркнул за чешскую «стенку», занимавшую проём напротив балкона. Целую неделю о путешественнике не было известий. Мама похаживала вдоль «стенки» и принюхивалась; разбирать ее и после собирать заново не хотелось. Наконец любопытная зубастая мордаха была выявлена на шкафу в другой комнате, изловлена и безо всякого почета заново водворена в аквариум. На следующий день у шкафолаза произошел обильный понос, и выведенная из себя мама вернула обоих зверей дарителю.
Вообще-то я желал отнюдь не хомяков, а котят. Я обожал этих вкрадчивых ветреных существ, и со многими из них поддерживал эпизодические знакомства. В один из ярких весенних дней, когда солнце вонзалось в пыльное окно подъезда и затем сквозь дверной глазок зажигало в коридоре круглое пятно с радужной каемкой (я трогал его руками, оно было горячим), в ту беззащитную минуту, когда мама выносила мусор, через ее ноги в квартиру просочилась черная, как смоль, Пантера. Мы с ней сразу же понравились друг другу. Пантера была сущим ангелом во плоти. Она смиренно вытерпела процедуру купания после того, как мама выяснила, что мы с ней больше не хотим расставаться. К сожалению, счастие было грубо прервано уже через день, когда соседка застращала маму рассказами о блохах, глистах, скверных запахах и о лишае, поразившем ее племянника.
Взвесив все pro и contra, мама и бабушка подарили мне волнистого попугая. Он оказался аскетом и затворником, не желал общаться ни с кем из людей и уж тем более использовать человеческую речь. Зато его живо интересовало радио: он вспыхивал гневом при сигналах точного времени, млел от любой музыки и неодобрительно цокал под сводки новостей. Вскоре он научился самостоятельно открывать изнутри свою клетку, и, покидая ее, закрывать дверь на защелку. Чика скромно и незаметно прожил у нас восемь лет, а потом удрал, воспользовавшись нерасторопностью бабушки, чистившей на балконе клетку. Еще несколько лет мы обнаруживали запасы проса и овса внутри люстр, маленького глобуса и маминых шляп (так мы узнали о секретных визитах Чики вглубь платяного шкафа).
Новый снимок показывает сразу обоих моих дошкольных друзей. Слева на фото заливается плачем веснушчатая рыжуха Аня Бесова. Справа выбегает из кадра дернувший ее за косицу Игорь Шмелёв, который уже дважды присутствовал на этих страницах перед официальной инаугурацией. Аня была дочерью оперного баса, пение которого воспаряло вместе с лифтом к горнему девятому этажу мимо нашего третьего, а также хрупкой балерины, замужней четвертым браком и имевшей, кроме Ани, еще троих детей, проживавших с отцами в разных углах необъятной и всё еще советской Родины. Анин отец, боровшийся с избыточным весом, ежедневно трусил по набережной наперегонки с собакой и висел на нижней ветке дерева, пытаясь дотянуться до нее ногами (назовите фильм). Аня, напротив, уверенно справлялась со всеми ивами и тополями нашего двора, добираясь до самых тонких верхних веток, куда я следовать за ней не решался. Часто мы сидели с ней на одном суку, укрытые зябкой кроной, и беседовали – о чем, кто мне теперь подскажет? Наверное, о пугающем будущем, то есть о школе. Помню еще капитальные трехэтажные здания из сырого песка, – он добывался нами в песочнице шахтным способом, – и хлопотную молчаливую борьбу за обладание теннисным мячиком на Аниной кухне. Победил я, хотя Аня была сильней: схватив желанную игрушку, я распластался с ней на полу и яростно сопротивлялся попыткам перевернуть меня на спину.
В отличие от бодрой простушки Ани, вихрастый и вечно сопливый блондин Игорь был личностью сложной, можно сказать, демонической. Рядом с ним я ощущал себя, как на качелях: Игорь то вовлекал меня в капризную орбиту своей жизни, то вдруг выстраивал между нами вражду, а годам к четырнадцати, когда стал школьным диск-жокеем и своего рода секс-символом, потерял ко мне всякий интерес. Игорь был поверенным моих тайн и надежд, с ним можно было говорить о гиперболоидах и машинах времени, путешествиях в бассейн Амазонки и мимолетных влюбленностях. На занятиях мы обменивались шифрованными записками, в которых гласные буквы по сложной схеме заменялись на согласные, и наоборот. Домой мы возвращались вместе, за исключением тех месяцев, когда между нами пылала война. Возможно, в одной из наших с Игорем игр взрослый мог бы уловить привкус гомосексуализма: мы изображали семью, по очереди играя роли супругов, разумеется, без поцелуев или нескромных прикосновений. Муж был туповатым, но добродушным малым, а жена – карикатурной вертихвосткой и истеричкой. Игорь объяснил мне точными нецензурными словами принцип деторождения; я отверг его чудовищную теорию со смехом, и лишь спустя год уверился в его правоте благодаря замусоленному журналу, лежавшему на почетном месте в школьной библиотеке.
Дома у Игоря царил художественный бардак. Вдоль стен были расставлены рядами картины отца, иногда свежие, еще не просохшие (не в пример лучше тех, которые я видел у своей тетки). На столе в, условно говоря, гостиной располагались битловские пластинки и клетка со щеглом, за которым неотступно следил с футляра скрипки золотоглазый кот Тимофей. Как-то раз мы вынули щегла из клетки и поднесли к коту. Птица тут же клюнула Тимофея в нос, и тот, обиженно полыхнув глазами, удалился на кухню. На стене гостиной висели часы с кукушкой, которая иногда замирала в экстазе, не окончив ноты, так что ее приходилось заправлять пальцем обратно за дверцу. Мама Игоря, маленькая экспрессивная женщина, которую весь двор звал просто Рыжей, реже – Рыжей Марьей, наливала нам чаю с молоком, подсыпала сушек и уходила в спальню, где пищал брат Игоря, ныне огромный женотелый балетмейстер.
Рыжая Марья работала в цирке осветителем, и один раз Игорь провел меня в муторные цирковые подземелья через служебный вход, где похожий на Дракулу швейцар подмигнул ему сквозь толстые очки. Спустившись по лестнице с гнутыми перилами, дважды повернув и миновав дверь, из-за которой сыпалась барабанная дробь вперемешку с прокуренным кашлем, мы очутились в поворотливом бетонном коридоре, освещенном редкими яркими лампами так, что на нашем пути полосы света схлестывались с участками полного мрака. По обе стороны тянулись хозяйственные помещения и смрадные клетки. Сначала от нас отвернулись грустные пони, а потом я с восторгом разглядел в зарешеченной тени огромную полосатую лапу. Мы вышли к занавесу, рядом с которым, прямо под пожарным шлангом, сосредоточенно выбивал чечетку клоун. Его заслонил от нас короткий, очень медленный караван верблюдов, а за ним, явно опаздывая на репетицию и нервничая, пробежала знаменитая воздушная гимнастка. Завершая экскурсию, Игорь повел меня в пропахший реактивами чулан, из которого сквозь выбитые стекла было удобно наблюдать за женской душевой. Передо мной, избавляясь от мыльных одеяний и облачаясь в скользящую натренированную наготу, стояли две девочки из параллельного класса (все цирковые дети, ввиду географической близости общежития, учились в нашей школе).
Игорь был застрельщиком всех краткосрочных школьных мод. Одной из первых эпидемий были плоские пластмассовые зверушки, которые добывались из новогодних хлопушек. Полагалось надавливать или ударять по ним пальцем так, чтобы они переворачивались на другую сторону. На перерывах все щербатые подоконники были заняты азартными игроками, по этажу раздавался непрерывный стук, как от десятка пишущих машинок. На смену зверушкам пришли пиротехнические эксперименты: раскрошенные спичечные головки запаивались внутрь корпусов от шариковых ручек либо зажимались мощной гайкой между двумя болтами. Гремевшие здесь и там взрывы целый год служили темой родительских собраний. Спустя некоторое время письменный стол Игоря запрудили кассеты с разномастной музыкой – от стильного ленинградского рока до гремящего, как консервная банка, хип-хопа. На уроках он слушал музыку, пропуская провод под одеждой и отворачивая от учителя одно ухо.
Прежде чем отложить в сторонку вихрастую фигурку Игоря, я расскажу о подводных камнях нашей дружбы. Мне не нравилась его манера подробно, с увлечением описывать богатые интерьеры новых друзей, да и вообще практическая направленность его ума. В голове у него постоянно роились десятки планов по обогащению. Лет с десяти Игорь стал работать, как он торжественно сообщал, «актером миниманса» в драматическом театре. Я с завистью слушал его рассказы о причудливом закулисье, полном механических бездн, и о скрипучей сцене, в глубине которой паж-Игорь кормил несуществующим зерном чучело сокола, прикрученное проволокой к запястью. В средних классах школы он затеял бойкую торговолю жвачками, шоколадными батончиками и батарейками для наручных часов, а потом переключился на модные майки с физиономиями поп-звезд. В это же время он начал крутиться на городской барахолке, а к старшим классам у него уже был собственный ларек, где пожилая барышня продавала просроченную кодаковскую фотопленку.
Мне приходилось постоянно испытывать на себе непостоянство и вероломство, присущие характеру Игоря. Выяснилось, что он ведет себя со мной, как с ровней, лишь наедине, а при посторонних его тон становится покровительственным, хозяйским, и он с удовольствием подшучивает над моей неловкостью. Один раз он даже присоединился к двум одноклассницам, которые ходили за мной по школьному двору, взявшись за руки и распевая «Андрей ученый в говне моченый». Он мог вскользь заметить: «Знаю, почему ты хорошо учишься – в Америку хочешь уехать». Патриот Андрей бросался на него с кулаками, Игорь тузил патриота, а потом вел себя так, будто ничего не произошло. Случались и более неприятные эпизоды.
Стоял зимний вечер с лоснящимися хлопьями внутри фонарных конусов, с молодой собакой, хватавшей эти хлопья зубами в воздухе, с квадратными папами, тянувшими на санках скругленных чад. Выйдя из дому, я натолкнулся на мальчишек возрастом постарше, стоявших кружком у накатанной ими снежной горки, из которой торчала сбоку голова Игоря. Всем было весело, и Игорю, казалось, даже больше, чем остальным, во всяком случае, он без умолку острил над присутствующими. Близнецы Гаркуши подбрасывали лопатами снег в воздух, стараясь, чтобы он опускался волнами Игорю на лицо. Кто-то бросил снежок и сбил с него шапку. В этот момент нас растолкала Рыжая Марья и вытащила Игоря из сугроба. Когда они шли мимо, я понял, что ему совсем не до смеха. Цвет лица у него был синий, и на меня он посмотрел с отвращением. На следующий день меня и мою мать вызвала классная руководительница. Вместе с ней нас ждали Игорь и Рыжая. Мой товарищ убедительно рассказал, как я подговорил соседских ребят закопать его в снег. Я рыдал от обиды и унижения. Классная, не желая разбираться в этой бурде, всех отпустила, сказав, что кто-то из нас с Игорем – большой обманщик.
Примерно через год после случая со снежной горкой родители Игоря развелись, а спустя еще полтора года он перебрался жить к отцу, сменив заодно и школу. Его раздражала череда материных любовников, к тому же Рыжая каждый день орала на него из-за поздних возвращений. Отношения с мачехой у него сложились еще хуже, и тем не менее с ее помощью он через короткий срок лишился невинности. Судя по его намекам, тройственное сожительство продолжалось еще несколько лет, пока он не решил, что жить вместе с матерью ему все-таки легче. Мы виделись с ним все реже, а потом и вовсе перестали.
Удовольствие от написания дневниковой прозы не в последнюю очередь связано со свободой от фабульных обязательств. В любой момент ты волен сделать всё, что тебе заблагорассудится. Сейчас я пройду от подъезда до своей первой школы – и даже не думайте мне перечить.
Сперва наискосок по двору, мимо равномерно рассаженных тополей. В руке портфель с нарисованным щенком, совсем как на ириске «Тузик». Выходя со двора, я срываю низко висящий лист ивы и разминаю его в кашицу, чтобы вдохнуть запах. Дальше через детский сад попадаю в район одноэтажных домиков и абрикосовых садов, над которым висят в осенних дымах призраки многоэтажек. На улице Ломаной я швыряю камень в последнее уцелевшее окно выселенного двухэтажного дома, красивого, но запущенного особняка (на его месте теперь платная парковка и мойка автомобилей). Чтобы сократить путь, ныряю в узкий дворик за особняком, небрежно, с проплешинами увитый краснеющим плющом. Выныриваю на площади Демьяна Бедного. Слева от меня зеркальный зуб музыкального училища с аляпистым чугунным Глинкой возле входа, справа похожее на тюрьму художественное училище. Я иду к стоящему между ними двусмысленному зданию моей школы, перестроенному из обширного католического храма.
Пришел черед одной из самых нелюбимых фотографий – с дремучим первоклассником, украшенным прической горшком и флюсом во всю щеку. Память хранит изнанку этого снимка: круглого, как Пуаро, фотографа, понуждавшего меня улыбнуться и одновременно рассказывавшего паскудный анекдот стоящей рядом взвихрённой блондинке, моей первой учительнице. Три первых школьных года запечатленный на фотографии лабух провел за одной партой с Инной Лазаревой, самой изящной девочкой класса. Всё это время наше с ней общение ограничивалось, в основном, деловыми замечаниями во время совместной уборки класса. Пора пересоленных старшеклассничьих страстей была далеко впереди, и я даже рад, что мы до нее не дотянули: моя первая любовь сохранила нежное матовое сияние и нерастраченную, не передаваемую словами нежность. Инна была скуластой блондинкой с узкими смешливыми глазами и двумя тощими косицами, которые в третьем классе, после перенесенного гепатита, сменила короткая соломенная стрижка. Ноги и руки ее были, может быть, слишком тонкими, движения плавными, а рост все три года точно совпадал с моим. Инна, в силу врожденной лени, в учебу вкладывала ровно столько сил, сколько нужно было для получения хороших отметок. Но на физкультуре, с которой у меня были постоянные нелады, она становилась бойкой и стремительной. Я вспоминаю кросс вокруг школьного квартала, от которого у меня сжимало дыхание, и который Инна пролетала первой, ежась после этого в нейлоновом костюмчике и болтая о чем-то с усатым физруком. Еще она намного лучше рисовала: листья ивы не напоминали, как у меня, огурцов, а котята – одутловатых лошадок. Зато я куда уверенней чувствовал себя в математике и русском, и с удовольствием отвечал шепотом на ее вопросы при выполнении замысловатых упражнений. Впрочем, случалось это нечасто: мы сидели прямо перед учительским столиком, и вели себя так чинно и сдержанно, как если бы принадлежали к монархическим семьям. (Выпрыгивает маленькое воспоминание, относящееся к первому или второму классу: учительница, заполняя анкету, по очереди выспрашивает наши национальности. Моя любовь, улыбаясь, роняет: «хохлушка», а мой будущий друг Костя решительно объявляет: «еврей»). Вот вопрос: а не могла ли моя юность обойтись без стаканных бурь, безо всякой судьбоносной безвкусицы, если бы Инна в конце третьего класса не уехала в другой город?
После исчезновения (хочется сказать «похищения») Инны мое любовное внимание долго не могло сосредоточиться ни на одной из девочек. В одном из классов мне начала было нравиться полная евреечка с характерными дымчатыми усиками, но летом я встретил ее на пляже, непристойно зрелую, набухшую, она спрашивала меня о каких-то незнакомых парнях, и всё это скопом вызвало у меня что-то вроде тошноты. Другая красавица, длинная и прохладная шатенка, имя которой я вырезал на перилах в соседнем подъезде, разочаровала меня, когда, сидя с подругами на горячих трубах в углу школьного двора, она молвила: «Девочки, как же я люблю импортные шмотки!»
В средних классах школы, которые вспоминаются как один бесконечно долгий пасмурный день, я сам нравился двум девочкам. Первой из них, в хронологическом порядке, была Илона Терещенко, хрупкая егоза и хулиганка, про которую одноклассницы с уважением шептали друг другу на пресловутых трубах: «Она еблась уже с тремя пацанами». У ней была узенькая лисья мордочка и волосы медного оттенка, собранные в два жиденьких хвоста, которыми она размахивала на занятиях, то и дело задевая лицо соседки. Она и впрямь дружила со многими мальчиками, например, с тем недоумком, который обмазал дерьмом перила лестницы между третьим и четвертым этажами. Когда наша с Игорем дружба в очередной раз забуксовала, Илона повадилась возвращаться со мной из школы до пустыря, разделявшего наши дворы. Она знала все свежие сплетни об учителях и, можно сказать, открывала мне глаза на лежащее во мраке. Я узнал, что сдобная химичка, у которой мы воровали реактивы, ушла от мужа и живет с гориллой-физкультурником, а ее подружка, истеричная француженка, не раз уже лечилась в психбольнице. В мае мы с Илоной случайно встретились на сеансе в видеосалоне. Она бросила подружек, с которыми пришла, и уселась рядом со мной. Пока Рэмбо превращал советских воинов в фарш, она забросила ко мне на колени обе тощие ножки в модных сапожках на платформе. Я столкнул их и сбежал, не дожидаясь финальной разборки, той самой, где Сталлоне сбивает вертолеты стрелами. С того дня Илона прекратила наши прогулки и вплотную занялась Игорем. Они всюду ходили в обнимку, на физкультуре целовались возле сетки-рабицы за турниками. Игорь был каким-то взъерошенным и нездоровым. Илона глядела сквозь меня, как сквозь воздух, но о существовании моем всё же не забывала: например, громко сообщала подружкам, что собирается стать парикмахером и сделать из меня клоуна, когда я попадусь к ней в руки. Один раз она забыла принести бумагу для черчения и в перерыве схватила с парты заготовленные мной листы. Я догнал ее в углу класса и вырвал награбленное. Илона влепила мне затрещину, я ответил тем же. Игорь был рядом, но не стал вмешиваться. Таджик-чертежник с интересом поглядывал на меня во время урока: я сидел красный, как рак, в съехавшем набок, наполовину оборванном галстуке, чертил на мятых листах.
Второй девочкой, влюбившейся в меня, была Женя Тетерина, кудрявая толстушка с мыльно-голубыми глазами, правнучка генерала, освобождавшего город от фашистов. Я склонен датировать начало ее страсти одним нелепым столкновением в дверях классной комнаты. Услышав звонок, я спешил войти внутрь, а она выбиралась наружу, чтобы прополоскать тряпку. Неожиданно для себя, я ускорил шаг и с размаху влетел в большое мягкое тело. Причиною был банальный детский садизм, а не эротические посягательства. Я даже не захотел извиниться, но Женя не разгневалась, а лишь изумленно на меня посмотрела. После этого случая она попыталась со мной подружиться: на переменах рассказывала несмешные анекдоты, а на занятиях, распластавшись позади меня на парте животом, просовывала голову между мной и Костей Пелешевским, чтобы вкрутиться в беседу. Через некоторое время я стал обнаруживать в почтовом ящике любовные послания, подписанные Королевой Марго и Генриеттой Наваррской. (Подружкой Жени была долговязая и медлительная Юля Ильенко, вокруг которой Женя прыгала, как овечка вокруг столба). Кульминация состоялась у меня дома, когда я, в отсутствие матери, разыгрывал один из моих «спектаклей», на этот раз с элементами порнографии: я совокуплялся с парой подушек, замещавших мне киношную брюнетку. Сразу после семяизвержения я объявил антракт и отправился голышом в туалет мочиться. Из-за входной двери доносился шепот: какая-то девочка (я сразу понял, какая именно) прижималась к замочной скважине то глазом, то ухом и твердила: «Погоди… Я ничего не понимаю». Я бросился в спальню и оделся. Через минуту зажурчал дверной звонок. Едва я открыл, одолеваемые любопытством Марго и Генриетта попытались проникнуть в прихожую, и мне пришлось их грубо вытолкать. Тут и сказке конец. Любовные письма иссякли, но Женя долго еще изучала меня на уроках, будто неведомое насекомое.
Кстати, к онанизму я пришел экспериментальным путем, не прислушиваясь к слюнявым измышлениям сверстников. Последующие, более насыщенные опыты подстегивала брошюрка для девочек-подростков, случайно обнаруженная в заднем книжном ряду возле двухтомника Энгельса. Автор обращался к читательницам «солнышко мое», и это солнышко проявлялось на иллюстрациях в виде пышногрудой девицы, которая чистила зубы, плавала в бассейне, бегала, прыгала, правильно питалась, а в последней, самой прекрасной главе занималась сексом с брутальным молодым человеком, явно кавказцем, который валял солнышко так и этак, избегая, однако, неординарных и болезненных положений. О, сколько семени я пролил над этими строками, над этой неотчетливой полиграфией...
Позади школы на склонах холма доживали последние десятилетия три или четыре петлистые улочки с кривыми, как старушечьи зубы, каменными зданиями. Были среди этих домов одноэтажные, с деревянными верандами, которые были загромождены ржавыми раскладушками, сколиозными шкафами и топкими зеркалами. Из бокового окна, как правило, таращилась сумеречная яга, а за столиком у веранды обитали замусоленные багровые мужчины, жестко щелкавшие доминошной костью. Были там и дома побольше, иногда даже в три этажа, со сквозными арками, которые вели в извилистые, как кишечник, дворики. Подъезды в них были в любую погоду сырыми, ступени стертыми, двери заплесневелыми. Постояв немного на лестничной клетке, можно было услышать удовлетворенное бульканье внутри труб и страдальческие вздохи форточки, которую шевелил сквозняк. Как раз в таком здании жил в полуподвальной квартире мой новый сосед по парте Костя. Его окна выходили в темный двор под широкие платаны, и в комнатах стоял утробный полумрак, разжиженный настольными лампами. Косте лень было открывать ставни, но я узнавал, дома он или нет, уже проходя сквозь пропахшую мочой арку: заглянув вглубь змеящейся по стене щели, можно было увидеть, зажжен ли у него свет. Помимо Кости в квартире, расположением комнат напоминавшей след собачьей лапы, обитали его родители, немолодые радушные евреи, и луновидная бабулька, пускавшая на кухне кольца папиросного дыма. Сосед, мешковатый двоечник парой лет нас младше, присоединялся к нам во время баталий за кривым столом для настольного тенниса, который Костя выволакивал из кирпичного сарая с навесным замком. В смежном дворе росло высокое ореховое дерево, влезть на него было невозможно, и мы втроем сшибали орехи палками; делать это надо было быстро и молча.
На выходных Костя спал подолгу, и в одиннадцать часов я заставал его в постели. «Смоля», – бормотал он, поворачивался на другой бок и задремывал. От нечего делать я разглядывал комнату – царство умеренности и аккуратности, где каждая вещь знала свое место. На тумбочке притворялся тикающим усатый электрический будильник. Тускло и мудрено поблескивал секретер, скрывавший склеенные Костей модели пароходов и вертолетов. На подоконнике сиял аквариум с золотой рыбкой, а на его дне стоял сундучок, крышку которого то и дело приподнимали пузырьки, – при этом показывался скелет с красными глазами. В углу комнаты близоруко улыбался музыкальный центр, на котором мы бесконечно переписывали взятые напрокат кассеты. Тем временем мой друг просыпался окончательно и шлепал в тапках на кухню, чтобы вычистить зубы. Пока он уплетал завтрак (на мою долю приходился бутерброд с говядиной), мы обсуждали планы на предстоящий день.
Во-первых, мы могли пойти на пристань и удить там рыбу. Честно говоря, у меня совсем не было способностей к ловле. В то время как Пелешевский, стоя в трех метрах от меня, вытягивал одного за другим карасиков, мне попадались одни «бубыри», рыбная мелочь, от которой случался понос у жившей в подъезде кошки. Предъявляю фотографию: пухлый, растрепанный Костя стоит со спиннингом у чугунной ограды на набережной,– этот спиннинг он подарит мне, когда уедет в Израиль, и я ни разу им не воспользуюсь.
Во-вторых, мы могли подняться на трамвае до Октябрьской площади и пронестись на скейтах по парковым аллеям, подтормаживая на крутых поворотах привинченными сзади хоккейными шайбами. В-третьих, мы могли отправиться за абрикосами в заброшенные сады, тянувшиеся по склонам городского холма,– теперь их сожрали расплодившиеся многоэтажки. А могли попросту разложить нарисованную Костей от руки «Монополию», строить гостиницы в европейских столицах и заламывать друг другу бешеную арендную плату. Зимой мы надевали лыжи, бежали всё в тот же парк, Костя проворно поднимался «елочкой» к потемкинскому дворцу, а я ломал лыжу об молодую березу. Ещё в парке был длинный ледяной спуск «Аврора», мы слетали по нему, лежа на картонках и тужась, чтобы не развернуться в полете головой вниз. Штаны и рукава обтерхивались так, что их нельзя больше было надевать в школу.
Теперь небольшая частная коллекция школьных учителей. Поначалу наш класс вела бойкая блондинка Лида, за один год успевшая выйти замуж, забеременеть и развестись. После родов она стала толстеть, и в старших классах я видел её в другой, инвертированной ипостаси – в виде жирной бабищи, перекатывавшейся по первому этажу, как ломтик сала по тарелке.
Эстафету подхватил историк Петр Андреевич, или просто Петя, омоложенная копия журналиста Влада Листьева. На уроках он больше всего любил рассказывать о ходе знаменитых битв, азартно рисуя и тут же стирая тряпкой меняющиеся диспозиции, отмечая пунктирными стрелками направления перемещений полков и сплошными – внезапные, но четко продуманные атаки. Глаза его радостно блестели из-под стекол, когда в переломный момент он поднимал указательный палец и эффектно предъявлял резервный полк, сидевший с самого начала в засаде. Он показывал бессчетное количество слайдов, изображавших эти же битвы, вооружение и обмундирование противников, а также средневековую геральдику. Петя принял наш класс в пионеры на линейке с косо подвешенным сентябрьским дождиком и блеянием горнов. Несколько лет подряд меня, пассивного отличника, не пользовавшегося ни малейшим авторитетом, избирали председателем совета отряда (при том, что самого совета отряда никогда не существовало). На собрания совета дружины я старался не являться, а явившись, неприметно читал во время этого занудства романы Юлиана Семенова. Некстати вспоминается, что некоторые учителя, выходя во время урока из класса, требовали от меня вести учет шалостям одноклассников, что я и делал с холодной душой; это не только не удерживало товарищей от бесчинств, но и стимулировало их щипать меня и обстреливать из трубочек жеваной бумагой. Под давлением Пети кое-какая пионерская работа в нашем классе всё же велась: унылые сборы макулатуры, которая взвешивалась у черного хода и отправлялась на длительную лежку в полуподвал, да еще ежегодные майские походы к ветеранам, угощавшим нас липкой карамелью.
Помыкавшись с нами, Петя поступил в аспирантуру, и класс отдали химичке Нелли, которая сумела поправить донельзя разболтавшуюся дисциплину. Однако со временем мы поняли, что бурная Нелли, в высшей степени умевшая намыливать нам голову, была и добра, и простодушна. Мы сделали дубликаты ключей от лабораторных шкафов, и после уроков устраивали маленькие разноцветные взрывы, а также прожигали серной кислотой листья неллиных фикусов. Класс едва сдерживал хохот, когда Нелли жаловалась приятельнице, смуглой стерве-француженке, что неизвестная болезнь пожирает ее растения.
Географичка, лихая моложавая старуха в оранжевых кудряшках, которую мы звали Лисой, любила на уроках смотреть выпуски новостей с Татьяной Митковой. Всякий раз при этом она сознавалась нам в любви к Саддаму Хусейну; после проигранной им войны она долго была не в своей тарелке. Лиса радовала нас своими ухватками: то она открывала неподатливую дверь класса могучим ударом бедра, то управляла собственным классом, подметавшим школьный двор, высунувшись на две трети из окна, да так, что варикозные ноги балансировали над нашими головами.
Царица-Лебедь, учительница русского и литературы, отличалась дородностью, мелодичным голосом и округлой жестикуляцией. После того, как я уморительно прочитал на два голоса стишок о Ленине и печнике, она ждала от меня новых артистических выходок и ставила четверку всякий раз, когда я читал верно, но сухо. В седьмом или восьмом классе мы писали сочинение на тему зимних каникул. Поскольку все каникулы, кроме летних, я отбывал рядом с книжкой и телевизором, выбора у меня не было, надо было что-то придумывать. Я вообразил зимний выксунский лес, падающие с деревьев снежные шапки, волка, ступающего по свежему насту и потягивающего воздух алчными ноздрями. Сочинение вышло халтурным, и я не удивился, получив за него четыре балла. Но Лебедь сумела впечатлить меня по-настоящему, когда всю перемену выпытывала, не переписал ли я этот текст у Тургенева. Долгое время перед каждым сочинением она, глядя на меня в упор и вгоняя в краску, предупреждала класс, что на партах и на коленях не должно быть посторонних книг. Я отомстил, списав у ней под носом несколько страниц из бездарного путеводителя и заработав на этом пятетрку.
Вслед за учителями, краткий перечень сколь-либо различимых одноклассников, лишь затем, чтобы поскорее от них отвязаться. Аня Романцева прошла путь от тихой мышки-отличницы до валютной проститутки: в студенческое время я несколько раз видел ее, выбеленную, в алых ботфортах, возле входа в гостиницу «Астория». Таня Грачева, блондинка-барби, на которую пялились все мальчики, стала примой донецкого балета и содержанкой олигарха. Двоечник Сергей Жданов, унылый, всеми презираемый мальчик, которого даже забыли принять в пионеры. Во время единственного с ним подробного разговора он поведал мне, как мечтает о настоящей дружбе, а я в ответ сказал гнусность, – и мне до сих пор стыдно. Еще один изгой, Дима Петлин, жирный, полусумасшедший, недобро улыбающийся ребенок, до старших классов сопровождаемый столь же ненормальной, но, по контрасту, болезненно худощавой бабушкой. Однажды он пырнул соседа по парте чернильной ручкой, и добрые дети после уроков забросали его и бабку камнями. Эдик Таманский, сын местного жулика, в недалеком будущем кандидата в украинские президенты, конопатый и обаятельный малый. Он выдумал новый способ здороваться, который у него перенял весь класс: сначала стукались кулаками, потом хлопали ладонью о ладонь, а затем пожимали друг другу, но не кисти, а запястья. Эдика убили выстрелом в затылок через год после выпускного, прямо во время папкиной президентской компании. На задней парте в боковом ряду размещалась пара мечтательных личностей: изогнутый морским коньком отличник Кирилл Равлик и его лукавый, похожий на вислоухого пса, товарищ Женя Карпенко. Перед друзьями лежал блокнот, который они заполняли пошловатыми диалогами об учителях, девочках и одноклассниках. Грустный и нежизнеспособный Равлик утонул во время каникул перед выпускным классом, а Карпенко время от времени возникал на периферии моей жизни в разных воплощениях: то в виде гитариста панк-группы с пышным ирокезом, то в виде активиста националистической партии, с лицом, измученным от перманентного презрения ко схидняцкому быдлу, то в виде умиротворенного хозяина лавки, торгующей украинскими сувенирами.
После всех попыток синтеза я должен признаться, что моя память о школьном детстве дисперсна и, по большей части, хранится в виде ряда световых пятен, расплывчатых мизансцен и не совпадающих с ними фонограмм. Взаимосвязь между элементами угадывается с трудом или же вовсе отсутствует. Этот ряд воспоминаний бесконечен, и тем не менее сходится к некоей конечной сумме. В любом случае, суммарный вес отброшенных снимков оказывается большим, чем у тех, которые были вставлены в рамку после старательного сдувания пыли.
Итак, вот первый класс. Нас строят, чтобы вести в столовую, я держу ладошку Инны, а Газин (сопливый, веснушчатый хулиган) кричит сзади прямо в уши «жениха и невесту». Вот Инна дарит мне на день варенья открытку с картиной моего однофамильца-художника, а вот она шлепает меня по заднице, когда я отнимаю у ней блокнот с девичьей чепухой. Вот я, опаздывая на урок, влезаю в класс через окно, и начинается неразбериха: каждому хочется выбраться этим способом на улицу и вернуться обратно. Учительница, обнаружив утоптанный подоконник, предлагает виновникам встать, но трус Андрей продолжает сидеть, даром что его ненавидит весь класс. Вот я удерживаю слезы, когда у меня сперли резинку в форме клубники, которую мне прислал дядя из Венгрии. Вот я прихожу домой с соплями, размазанными по волосам: старшекласснику, в отсутствие платка, заблагорассудилось прочистить в меня нос. Вот я сижу на уроке, застывший, с руками, сложенными по всем идиотским правилам. Вот я рассказываю Игорю о своем презрении к безмозглым одноклассникам, и мы всю неделю презираем их вместе. Вот запрещаемая, но вечная игра в деда Панаса: в скошенной комнатке у черного хода я, с завязанными глазами, пытаюсь изловить более уже не презираемых мальчишек. Вот я, на дежурстве в столовой, в приступе необъяснимой злобы швыряю каштаном в рафинированного новенького, а Игорь ловит меня и шепчет, что я идиот, а новенький – сын милицейской шишки. Вот я рисую на обложке учебника по русскому языку лестницу, по которой натужно карабкается стадо аккуратных слонов, причем передний срывается с верхней ступеньки и падает в пропасть, боязливо поджав ноги. Вот я разыскиваю в гардеробе свое пальто, унесенное рассеянным коллегой, и сильный удар разбивает мне губы в кровь: кому-то из школьных небожителей примерещилось, что я шарю по карманам. Вот физичка выгоняет меня с урока, увидев, что я смотрю в окно на трахающихся голубей вместо того, чтоб списывать с доски решение. Вот хамоватый придурок Аршинов желает, удовольствия ради, со мной подраться. Я хватаю его за колени, упираюсь ногами в живот и заваливаю на пол. Вот я вышагиваю механической походкой и разговариваю терминаторским, упакованным в пластик голосом. Вот мы с Костей ходим по подъездам девятиэтажки и переписываем детей-дошкольников. «Какие еще деятели? – кричит старуха из-под дверной цепочки. – Я сейчас милицию позову!» Костя пинает дверь, и цепочка вылетает из трухлявого гнезда. Мы бежим вниз по лестнице, вслед нам сыплются настоящие, некнижные проклятия. Вот урок физкультуры в пятом классе, его ведет сутулый физрук с унылыми усами, которого зовут Папа Карло. Мы прыгаем через перекладину. Это упражнение у меня совсем не выходит, и накануне я тренируюсь, натянув скакалку над диваном. На уроке я прыгаю так же, как и дома, рыбкой, сбиваю перекладину и жестко приземляюсь обеими руками на стопку физкультурных матов. Правая рука ноет и делается ватной. Пелешевский почему-то думает, что у меня вывих, и, желая вправить, трясёт мою руку так, что я скулю. И всё-таки, несмотря на боль, я решаюсь прыгнуть второй раз – а потом щеголяю гипсом на обеих руках. Представляете, как неудобно мне было мастурбировать? Вот урок химии. Монозы – наиболее простая группа углеводов. В природе наиболее распространены глюкоза и фруктоза. Они относятся к гексозам; глюкоза – это альдоза, а фруктоза – кетоза. Химии я совсем не понимаю, это какой-то ночной кошмар.
Следующие страницы дневника пройдут под аккомпанемент железнодорожных свистов и перестуков. Вращаются колеса, сливаются и размножаются рельсы, сменяют друг друга расплывчатые попутчики. Летние каникулы сплетаются в близорукую радугу, парящую в окне плацкартного вагона. Поезд движется на юг, в правом окне застыло разумное на вид море (мы с ним видим друг друга впервые), в левом карабкаются друг другу на плечи небритые кавказские склоны. Кузина Ира кувыркается на верхней полке, снизу голый до пояса дядя Василий читает газету и мурлычет непристойную песенку. Мама и тетя Катя беседуют, не без сдержанной неприязни, у открытого окна в коридоре. Сместившись по временной оси, видим раскаленную сочинскую гальку, на которой я трижды успел обгореть, дядю, шлепающегося с буны во рваную диагональ волны (тетя волнуется и прикладывает ко лбу сложенную домиком ладонь), глупую ссору с Ирой, которая забросила кузнечика-кузена ради поцелуев с приблудным хозяйским мальчиком. В день отъезда я затемпературил. Приехавший на «скорой» врач, пофокусничав с градусником, сообщил, что жар спал и беспокоиться не о чем. Его обман был раскрыт тотчас после отбытия, но мама решила всё равно возвращаться домой, – и вот поезд ныряет в глубокий туннель, я не вижу ничего, даже рук тети Кати, хотя они всего в нескольких сантиметрах, – а когда затемнение спадает, рядом нет уже ни тети, ни дяди, ни Иры. Теперь за окном замызганное московское закулисье, разрисованное доброхотами: тут тебе и Сталин, и свастика, и красно-белые свиньи. У меня есть чтиво с картинками попривлекательней, про натуралиста Томека в джунглях Амазонки, но не успевает он там освоиться, как в окне уже раскачивается угловатый, родной Курский вокзал. Нас судорожно сглатывает метро, влачит по мраморной утробе и, наконец, предъявляет нам другой вокзал, Казанский, красивый, но совершенно не предназначенный для человеческого существования. Мы сдаем обе скрипучие сумки-тележки и клетку с попугаем в камеру хранения. Приемщик глядит на нас высокомерно и хищно, как ястреб на куриц. До отправления нового поезда остается несколько часов, и мы направляемся в Пушкинку, где я с равным удовольствием разглядываю картины и голенастых столичных девочек. Несколько шумных аллей Садового кольца, сентиментальный бедолага Гоголь, неизбежное эскимо, – и вновь за грязными окнами сливаются в пестро-зеленую ленту сосновые и березовые леса. На облузганной Навашинской платформе нас встречает бабушка с ветвью в руках: станция находится неподалеку от болота, и ей приходится отбиваться от разнузданных комаров. Бабушка тычется волосатыми губами в щеки и глаза. Мы садимся в ревматический автобус и едем в Выксу по черноте, обращённой кое-где вспять лохматыми встречными фарами. Через сорок минут – центральная выксунская улица, косящие фонари, многослойные звезды, третий этаж первого в СССР крупнопанельного дома (блин вышел комом), кастрюля с водянистой поздней земляникой, которая съедается до последнего венчика за маминой и бабушкиной болтовней о местных знакомых. Наутро начинается другая пьеса, под названием «Меланхоличное летнее счастье». Фотографии – как же без них – года ее премьеры, когда главному персонажу было три с чем-то года: а) моложавая бабушка держит скуксившегося персонажа за руку возле деревянной двери подъезда, в правом углу фрагмент окна, где ловит муху соседская кошка; б) мой нездоровый, но по-прежнему породистый дед Федор, безусый и еще безбородый, в сосновой рощице, которая начинается сразу за окнами дома.
Каждая фраза о Выксе тянет за собой шлейф новых воспоминаний. Эту часть текста неплохо было бы снабдить системой перекрестных ссылок. Щелкнув, к примеру, по слову «подъезд», мы перешли бы к описанию желто-красной шахматной плитки пола, бабочки «павлиний глаз», мающейся между створками окна, и раритетных звонков, у которых надо было крутануть ручку, чтобы извлечь резкий велосипедный скрежет. Далее была бы описана квартира, от узкой спаленки с панцирными кроватями и бьющейся током настольной лампы до обширных антресолей, забитых вздором, который запасливой бабушке было жаль выбрасывать. Экспериментальная хрущевка вызывала у меня аллергию; всякий раз по приезде я начинал исходить соплями и получал от мамы порцию бисептола или сульфадиметоксина – а меня просто надо было поскорее выставить на свежий воздух. Следует описать соседей, к примеру, глуховатую учительницу английского, чью Мурку мы видели на фотографии; Димку Гусева, смазливого белобрысого сопляка, который умел жонглировать футбольным мячом, и, в качестве любимого хобби, дразнил и унижал меня перед дворовыми друзьями; дружную семью алкоголиков Ступиных, живших за стенкой на нашей лестничной площадке. Канализационные стоки в наших квартирах были общие и постоянно засорялись, поскольку Ступины любили спускать в унитаз весь бытовой мусор. Ступин-муж большую часть дня сидел в прихожей возле раскрытой двери квартиры, хлопал совиными глазами, клокотал горлом и источал адский самогонный перегар. А однажды я видел, как он возле сарая признавался своей супруге в любви, кланялся и вычурно благодарил ее за совместно прожитые годы. Щелкнув по ссылке «Мурка», мы получили бы мохнатое усатое дерущееся облизывающееся множество кошачьих существ нашего двора, среди коих особенно остро вспоминается котенок Кузьма с шерстью необычайного кофейного отлива, – он был украден среди бела дня влюбившейся в него прохожей старухой. Щелкая по слову «дед», получаем набор цветных открыток, целую презентацию, посвященную размеренной пенсионной жизни. Вот Федор Семеныч сочно курит «Приму» на крыльце дачи, в окнах видны сохнущие на веранде плети лука. На шее у деда комар, которого он даже не чувствует. У многих выксунцев какой-то удивительный иммунитет к насекомым, даже по лесу они ходят в шортах и майках, а я покрываюсь расчесами, не покидая город. Вот дед эффектно загоняет в землю колышки обухом топора, а затем красиво, выдерживая осанку, хотя это и трудно на корточках, подвязывает помидоры. Вот он авторитетно возвышается надо мной за обеденным столом, и, не говоря ни слова, заставляет доесть тарелку ненавистного куриного супа. А вот он благородно и изящно ведет за руль сломанный велосипед, к раме коего привязаны грабли. Через два часа возвращается из леса, невозмутимый, божественный; на багажнике велосипеда едет наполненный доверху мешок с перегноем. Щелкая по ссылке «дворовые друзья», мы видим полянку в пресловутой рощице, там, где она, перескакивая через металлическую сетку, постепенно редеет на территории восьмой школы. Я стою на воротах – между двух невысоких сосен. Шероховатая перекладина прибита так высоко, что я еле до нее допрыгиваю. Мы играем до четырех голов, ведем уже три-ноль, и это почти чудо, ведь Димка Гусев играет за другую команду. Он буквально-таки танцует с мячом, – мяч почти не касается земли, – использует растущие тут и там деревья, чтобы обыгрывать противников, и ему не помехой ни пни, ни сосновые корни, опутавшие поляну. Первый мяч он отыгрывает, запутав кряжистых, но заторможенных защитников в трех кучно стоящих стволах, а после протолкнув мимо меня мяч пяткой, когда я бросаюсь на перехват. Затем Ваня выдает на Димку шикарный пас вразрез между близнецами, и тот успевает и принять, и уложить меня финтом в один угол, а мяч тем временем неспешно закатывается в противоположный. Наклонившись, Димка трясет перед моим лицом оттопыренным средним пальцем. Спустя минуту он перехватывает мяч в центре поляны и бьет – ох как бьет, – вечернее солнце слепит мне глаза, и все-таки я дотягиваюсь (время течет иначе, чем обычно, медленней и плотнее), я дотягиваюсь, но закрученный мяч вырывается из рук и влетает под перекладину. Наш капитан, Серега, сменяет меня в воротах. У меня техника никакая, мяч в ногах не держится, но зато я быстро пробегаю короткие дистанции, быстрее всех в классе, и вот длинный пас, мой рывок, я достаю мяч и подсекаю щечкой, очень неуклюже, и мяч летит совсем не так, как ожидает вратарь. Мяч вращается по какой-то бессмысленной дуге, попадает в штангу и отскакивает в ворота. Это победа. Я, растопырив руки, несусь к Сереге, он хватает и трясет мою голову, и, обнявшись, мы идем во двор. В следующий раз я буду так счастлив только через пятнадцать лет, когда мои стихи попадут в один из московских журналов.
Еще один эпизод: вчетвером мы пересекаем на большом катамаране Верхний пруд, напоминающий по форме грифона с распластанными длинными крыльями. Катамаран мы взяли напрокат на водной станции, расположенной в пасти у грифона. С середины пруда хорошо видны и бездействующая пока церковь на холме, и темные бревенчатые избы на склоне, и стены монастырского храма (взорванные купола лежат за стенами), и изогнутый греческой буквой дом заводчиков Баташовых, и, с другой стороны пруда, в подбрюшье у грифона, шерстистый парус хвои над полосой песчаного пляжа. На пляж мы и плывем. Там мы долго играем в дурака под обнажившимися корнями прибрежной сосны, похожими на бегущее насекомое. Димка старается передернуть, и его на этом ловит Серега. Обещает в следующий раз дать в глаз, но не дает, всё равно игра не на деньги. У Вани свой метод: в начале игры он собирает у себя всю карточную шушеру, а потом до отвала кормит нас ею, выманивая козыри. По берегу прогуливается вместе с маленькой сестрой красивая девочка, на запястье у ней заметное родимое пятно. Девочка постоянно притягивает мой взгляд – то ли красотой, то ли изъяном. Серега в очередной раз проигрывает и идет с ней знакомиться. Девочку зовут Таней, она приехала на каникулы из Минска. Вот она сидит, уже без сестренки, вечером на скамейке в нашем дворе, и Серега держит ее за руку, прямо за магнетическое запястье. У Тани короткая стрижка-каре, татарский разрез глаз, тонкие губы и резкие жесты, будто она всё время пытается кого-то схватить. Да, говорит она, вообще-то у ней есть парень, но перед летом она, честности ради, с ним рассталась. А вы ходите на дискотеку в парк? Здесь одних «Кар-мэн» крутят, а я люблю Доктора Албана. Она берет у Сереги сигарету и выпускает вонючую струю дыма. Она прекрасней любой американской киноактрисы.
И вот снова стук колес, и ветер уносит к черту и девочку, и Серегу, и этот удивительный вечер с колышущимися фонарными бликами. Вместо этого мы стоим с мамой на Манежной площади. Путч провалился, и Руцкой радостно кричит в рупор нечто о самоубийстве министра Пуго. Над людским морем летают непривычные разноцветные флаги. Москва сияет нежно и легкомысленно, густошерстные облака осторожно пересекают кремлевское небо. Сейчас нам опять на вокзал. Детство мое на исходе, начинается что-то новое.



Читатели (643) Добавить отзыв
 

Проза: романы, повести, рассказы