ОБЩЕЛИТ.COM - ПРОЗА
Международная русскоязычная литературная сеть: поэзия, проза, критика, литературоведение. Проза.
Поиск по сайту прозы: 
Авторы Произведения Отзывы ЛитФорум Конкурсы Моя страница Книжная лавка Помощь О сайте прозы
Для зарегистрированных пользователей
логин:
пароль:
тип:
регистрация забыли пароль

 

Анонсы
    StihoPhone.ru



Камера клаустрофобии

Автор:
Автор оригинала:
Арье Бацаль

Издательство «Монограмма»
Иерусалим, 2008

УДК 821. 161. 1-1
ББК 84 (2 Рос=Рус) 6-44

ISBN 5-98575-314-1


All rights reserved
© Арье Бацаль, 2008
© Василий Рождественский, иллюстрации, 2008
© Нина Рождественская, предисловие, 2008

ОТ АВТОРА

Событиям и действующим лицам Второй мировой войны посвящено беспрецедентное количество произведений художественной литературы, кино, музыки, живописи. Она всесторонне освещена в многочисленных трудах исследователей, в воспоминаниях её непосредственных участников и свидетелей. Такое внимание объясняется тем, что война эта явилась событием планетарного масштаба, может быть, самым крупным за всю человеческую историю. И хотя прошедшие десятилетия постепенно превращают драматические события тех лет в достояние истории, интерес ко Второй мировой войне по-прежнему оправдан. А удалённость во времени раскрывает возможность более масштабного анализа её причин и следствий. Именно этим я руководствовался при создании настоящего романа. Его замысел не в том, чтобы написать ещё одну книгу о войне в рамках традиционных подходов к военной тематике. Роман является попыткой представить Вторую мировую войну в контексте истории, как закономерный плод тех линий общественного развития, которые возникли тысячи лет тому назад. И плод этот трудно определить иначе, как чудовищный кризис духовных ценностей и идеологий, сформировавшихся в общественном сознании того времени и, во многом, не утративших своего влияния до сих пор. В этом смысле Вторая мировая война представляет собой уникальный исторический перекрёсток, позволяющий человечеству оглянуться назад, чтобы заново оценить прошлое и не ошибиться в выборе будущего.
Читателю судить, насколько эта попытка удалась. Но даже если мои аргументы покажутся недостаточно убедительными, но обострят интерес читателя к затронутым проблемам, я сочту свою задачу выполненной.



КАМЕРА КЛАУСТРОФОБИИ


Вот я уже в седле и ноги в стремени,
И конь истории храпит нетерпеливо,
Мой меч, отточенный на абразиве времени,
Из ножен вынут торопливо

И занесён над гидрой лжи людской,
И над тенетами суждений,
Сплетённых злонамеренной рукой
Тысячелетних заблуждений.


ГЛАВА 1. АМФОРА И ЕЁ СОДЕРЖИМОЕ


Сосуд передо мной, он найден был в Италии,
В земле, прижатый к рухнувшему фризу,
Он профилем напоминает талию,
Пленительно расширенную книзу.

Его узор и вечность не стирает,
Но я тянусь к нему, о всех делах забыв,
Не потому, что он изысканно красив,
А потому, что в нём вино играет.

Это был дом, в котором жили мои родители. На площадке третьего этажа несколько человек возбужденно разговаривали, и я остановился на пол-этажа ниже. Тотчас от них отделилась скуластая бледнолицая девушка лет восемнадцати. Она спустилась ко мне и взяла меня за руку.
- Тебя так долго было не видно и не слышно! Я думала, ты здесь живешь.
- Привет, Марта! - сказал я. - Я заглянул сюда в надежде увидеть тебя. Ведь у входа в этот дом мы познакомились. Но меня с ним ничто не связывает.
- Тогда пойдём ко мне, - предложила Марта. - Мама с бабушкой сейчас в кирхе.
Две наших последних встречи проходили у неё на квартире, в то время как домочадцы были на вечерней проповеди. Мы вышли на улицу.
- Там на лестничной площадке что-то произошло? - спросил я с нарочитым безразличием.
- Да. Я как раз была у своей подруги, а в квартире на третьем этаже гестаповцы взяли двух стариков евреев. Говорят, у них есть ещё сын, но его не было дома.
- И что они сделали со стариками?
- Их увезли.
В этом доме меня могли узнать. И сообщить, куда следует. Я предложил свернуть направо, якобы с целью заглянуть в книжный магазин, если он ещё открыт. Некоторое время мы плутали по боковым улочкам, прежде чем снова взять курс к её дому. Но я совсем не был уверен, что это даст какой-то результат. Потом мы спустились в подземный переход. На другой стороне улицы был её дом.
Смеркалось. Место было почти безлюдное. В просторном подземном переходе, в дальнем углу, стояли однорукий немолодой мужчина и девушка, рядом с уже пустым переносным прилавком и большим тюком. Мужчина что-то достал из тюка, передал девушке, и она пошла к выходу нам навстречу. Когда мы поравнялись, она задела меня своим плечом. Я никак не отреагировал, хотя про себя отметил, что это не могло произойти без умысла. Толкотни в переходе явно не было. И ещё я заметил, девчонка была чертовски хороша.
В квартире моей спутницы нас встретили её мать и бабушка. Такие же бледнолицые и скуластые. Как выяснилось, вечернее богослужение не состоялось из-за болезни пастора. Их квартира представляла собой одну, бедно обставленную, большую комнату, в которой стояли три застеленные старые кровати. Мы сели на одну из них. Женщины смотрели на меня, и их взоры я ощущал как поток флюидов, оказывающих почти физическое давление на моё лицо. Я с детства таким образом воспринимал прямой человеческий взгляд и понимал, что смотрящий обо мне думает. Долгое время я даже был уверен, что все люди так воспринимают друг друга.
Мои биологические родители, очевидно, были маргиналами. В результате, я оказался в роли подкидыша, сладко спавшего в корзине на обочине дороги, по которой шли мои будущие приёмные родители. И моя неординарная восприимчивость была, очевидно, тоже их маргинальным наследием.
Взоры пожилых женщин выражали надежду увидеть меня мужем Марты. Я не мог оправдать их надежд, а мысль о том, что своим неизбежным разрывом с Мартой я нанесу удар этим безответным женщинам, казалась мне отвратительной. Поэтому поток их доброжелательных флюидов вызывал у меня ощущение дискомфорта, увы, столь знакомого по предыдущему опыту общения с женщинами. Я встал, сказал, что мне пора, попрощался и вышел.
Мой путь лежал через тот самый подземный переход и первое, что я там увидел, была девушка, которая давеча задела меня своим плечом. Заметив меня, она вышла на середину
перехода. Это было чревато. В любую минуту могли появиться её сообщники. Её лицо представляло собой маску ухмыляющейся крутой уличной личности, и это мешало понять её намерения. С обитателями подземных переходов, торгующими нелицензионным товаром, лучше было не связываться.
Я никогда не считал себя героем, но я установил для себя правило, согласно которому ни я сам и никто другой не должны были иметь повода, обвинить меня в трусости. Даже если мне в действительности было очень страшно. В связи с этим в юности мне даже пришлось несколько раз серьёзно рисковать жизнью. Я не мог уклониться от встречи, и мы сошлись лицом к лицу, не сводя глаз друг с друга.
- И как вам содержимое ваших карманов? - спросила она с вызывающим подобием улыбки.
В непредсказуемых условиях я не рискнул как-то сковывать свою правую руку, а моя левая рука автоматически потянулась к карману пиджака и вытащила оттуда скомканный носовой платочек, отороченный кружевом. Это было полной неожиданностью. Я вспомнил, при нашей первой встрече я соприкоснулся с ней именно своим левым боком.
- К сожалению, - продолжила она с некоторым удовлетворением, - я просто вынуждена была освободить место в вашем кармане, чтобы было, куда положить этот платочек. Вот.
Она протягивала мне две пятидесятидолларовые купюры, которые раньше лежали в моём кармане. В ответ я взял её двумя руками за борта мягкой вязаной курточки и привлёк к себе. Я даже начинал нравиться самому себе. Это было по-мужски.
- Ты воровка и скандалистка. Оставь эти деньги себе.
В её лице не было ни испуга, ни возмущения. Но с него вдруг сошла ухмыляющаяся маска крутой уличной личности. Передо мной было невинное девичье лицо, которое так легко обидеть.
- Потому что, - продолжал я, - ты прекрасная воровка и прекрасная скандалистка.
Я потянулся губами к её лицу и почти без сопротивления поцеловал в щеку. Несколько долгих секунд мы стояли молча. Потом она осторожно освободилась из моих объятий.
- Меня зовут Карен. Я должна идти. Мне только хотелось дождаться вас, чтобы вернуть деньги.
- Зачем?
- Вы напомнили мне отца. Мне захотелось как-то пообщаться с вами. Извините.
Это "извините" из уст карманной воровки дорогого стоило. Но мне было уже тридцать, и её слова об отце показались обидными.
- Ты видишь во мне пожилого человека, некое подобие отца?
- Вовсе нет. Просто вы напомнили мне его.
- У нас похожие лица? - это уже был проблеск надежды подкидыша, всю жизнь тоскующего по своим корням.
- Нет. Это скорее сходство походки, манер, взгляда, чего-то неуловимого.
- Чего-то неуловимого?! - удивился я. - Ты знаешь такие слова? Не многовато ли для воровки?
Она ничего не ответила. Но её слова о чём-то неуловимом вызывали смутные подозрения, как выражение сходства признаков еврейской души.
- А кем был твой отец? - я был убеждён, что он именно был.
- Архитектором, - она ответила нехотя и не сразу.
До нацистов в своём доме я не раз слышал имя одного гамбургского архитектора. Давид Сойфер. Еврей. Он был однофамильцем отца и, возможно, поэтому мне запомнилось его имя. Он умер в 1933 году, после того, как штурмовики зверски избили его на улице.
- Я знал одного архитектора, - сказал я, не сводя с неё пристального взгляда. - Давид Сойфер.
Карен на мгновение оцепенела, и в глубине её глаз мелькнул испуг. Да, мне это не показалось. Но в 1941 году в Германии нечто подобное можно было увидеть и в глазах чистокровного арийца перед лицом опасности быть обвинённым в еврействе.
- Нет, - Карен мгновенно овладела собой, - это не он.
- Я провожу тебя.
- Нет, не нужно, - запротестовала она.
Я больше ничего не предпринимал, а она как-то тянула с уходом.
- Я дам тебе свой телефон, - я достал из внутреннего кармана маленькую записную книжку,
сделал в ней запись, вырвал листок и протянул ей. - Позвони мне.
- Вольфганг Майер, - Карен смерила меня оценивающим взглядом. - Вы ведь обо мне ничего не знаете.
- Я буду ждать, Карен, - её имя было так приятно произносить.
Она сунула в карман листок с номером моего телефона и ушла. И даже на выходе из перехода не обернулась. Характер.
Мне не следовало давать ей свой телефон. Это я понял сразу же, как только она скрылась из вида. Моя внешность и документы давали определённое чувство безопасности. Но я, несомнен-но, был в розыске. И оставлять кому-то неизвестному свои координаты было, по меньшей мере, неосторожно. Впрочем ... Моё, по всем признакам, чисто арийское тело представляло собой амфору, заполненную выдержанным вином мистической еврейской души, накладывавшей отпечаток на весь мой облик. И к этой замысловатой комбинации тела и души каким-то непостижимым образом притягивались женщины, подобно железным опилкам к магниту. Это было одно из объяснений нашего неожиданного знакомства. Но были и другие. Её мимолётные упоминания об отце, похоже, выдавали тоску по ушедшему миру добрых людей, который был несравним с мерзостью её настоящего окружения. А я казался ей представителем того прекрасного мира.
Что касается упомянутой комбинации тела и души, меня иногда посещала мысль, что она создана самим провидением, чтобы сохранить для человечества беззлобный мир еврейской духовности с её вечными исканиями правды и мудрости. Мир, столь разительно контрастировавший с гадючником немецкой ксенофобии и злобы. Сохранить даже в случае полного истребления евреев нацистами. Но каждый раз эта мысль сопровождалась обескураживающей внутренней ухмылкой. Я, со своими бесконечными легкомысленными романтическими связями, едва ли соответствовал столь высокой миссии.
Мои приёмные родители были бездетными гамбургскими евреями, которые обрадовались подкидышу, как божьему дару. Их религиозность была весьма умеренной, что для немецких евреев было не редкостью. Она сводилась к посещению синагоги в субботу и праздники. Но жестких требований к пище и одежде они не выполняли и вели, в общем, светский образ жизни. Всё же мне было сделано обрезание, и до двенадцати лет я посещал ешиву. Потом я учился в светской школе и университете.
Но ешива на всю жизнь запомнилась мне своим методом обучения, состоявшим в дискуссии вокруг сюжетов Торы. Дискуссия не только позволяла как-то незаметно усваивать материал, но и была прекрасным тренингом самостоятельного аналитического мышления, прививаемого чуть ли не с младенчества. Может быть, поэтому немецкие евреи, не превышавшие одного процента населения довоенной Германии, составляли около 50 процентов её Нобелевских лауреатов. И это не всё. Дискуссия также ставила своей целью дать этическую оценку действий библейских персонажей, что служило прекрасным средством нравственного воспитания. Эта гениальная педагогика, кажется, шла от самого Йоханана Бен-Заккаи. Когда Тит Флавий разрушил Иерусалим и обратил десятки тысяч иудеев в римских рабов, он подобрел и спросил у уцелевших иудейских вождей, не может ли он для них что-нибудь сделать. Вот тогда-то священник Йоханан Бен-Заккаи и попросил разрешения открыть в Явне религиозную школу.
Странно, почему такой продуктивный метод обучения и воспитания не был использован немцами. Позже я убедился, что этот вопрос имел отношение не только к еврейско-германским отношениям. Он был глобальным. Почему нищая Мексика не использовала впечатляющие методы экономического развития своего северного соседа? Почему вечно недоедающая Россия не воспринимала успешный опыт процветающего сельского хозяйства Голландии? Почему в отсталой среде африканцев, мрущих от голода и болезней, не прививались европейские принципы социального устройства? Народы упорно не хотели перенимать чужой опыт, замыкаясь в своём национальном духовном ареале.
В 1932 году я окончил университет и начал работать в конструкторском отделе известной фирмы Манн, выпускавшей судовые дизели. К тому времени Германию уже захлёстывала волна воинствующей юдофобии, и мои любящие родители сделали всё, чтобы в моих документах не было даже намёка на какую-то связь с еврейством. Формально я стал сыном Отто Майера, друга моего отца, с которым они вместе прошли через Верденскую мясорубку Первой мировой войны. А мой переезд в отдаленный промышленный пригород Гамбурга, где меня никто не знал, ещё больше укрепил моё арийское реноме. Первое время я активно общался с родителями по телефону. Но отец настоял на прекращении нашей телефонной связи. Мы занимались разработкой дизелей для Пенемюнде, где полным ходом шла подготовка к производству запрещенных Версальским договором подводных лодок. И отец полагал, что все, причастные к этому производству, будут поставлены под особый контроль служб безопасности рейха, включая прослушивание телефонов. Но в выходные дни по вечерам, стараясь не встречаться с соседями, я продолжал заходить к родителям, и каждый такой визит вызывал у них неподдельную радость.
Теперь от Марты я знал, что родителей взяли гестаповцы. Случись это попозже, я тоже оказался бы в их лапах. Судя по всему, с этого момента я был в активном розыске. Я решил ещё раз пройти вблизи дома родителей. На третьем этаже в окнах их квартиры, как обычно, горел свет. Вероятно, там меня ждала засада. Через несколько дней бесполезную засаду снимут, поставив дверь на сигнализацию и потребовав от соседей немедленно сообщить, куда следует, в случае моего появления. Ещё через неделю у входа в дом появится объявление о розыске с моим портретом, моим прежним именем Вольфганг Сойфер и призывом "Поймайте еврея!". Этого плаката я не очень боялся. Предусмотрительный отец давно уже оставил в семейном альбоме только мои детские фотографии. И с соседями в последние годы я, практически, не встречался. Но был один человек, который мог узнать меня даже по детским фотографиям. Этим человеком была Марта. Женщина обладает способностью запоминать черты любимого человека точнее портретистов, в особенности, если он был её первым мужчиной. А тот факт, что у этого дома она меня уже дважды встречала, и мой интерес к аресту двух еврейских стариков, всё это могло усилить её подозрения. К тому же, она была девушкой хотя и простой, но далеко не глупой. Но даже при полной уверенности, что разыскиваемый человек это я, ещё не факт, что она побежит меня выдавать. Хотя... Нацистская пропаганда глубже всего внедрялась как раз в неокрепшие умы молодёжи. Немецкое расовое превосходство, величие германской нации, злокозненность презренных евреев... Я ни в чём не был уверен. Я не должен был встречаться с Мартой в ближайшее время.
Отец был прав, предупреждая об усилении контроля над разработчиками субмарин. Ещё до ареста родителей, всю конструкторскую группу, которой я к тому времени руководил, вызвали в отдел кадров. Мы собрались в коридоре заводоуправления, и старичок, приоткрыв дверь приёмной отдела кадров, сделал мне пригласительный жест рукой.
- Входите, молодой человек.
Я вошёл. За столиком слева сидела миловидная девушка в гестаповской форме. С моим появлением её строгое лицо оживилось, она подошла ко мне и, улыбаясь, протянула руку.
- Герда.
- Вольфганг Майер.
- Господин Майер, с такой внешностью, ариец на сто десять процентов, - сказала Герда, обращаясь к старичку и не выпуская мою руку. - Это ясно без всяких анкет.
- Так что, - спросил старичок, - обойдёмся без анкеты?
- Нет. Её заполнить следует просто для формальности.
Она всё ещё не отпускала мою руку. По закону железных опилок. В другой ситуации я бы рискнул привлечь её к себе за талию. Вместо этого я взял анкету и начал её заполнять. Странно, что гестаповская форма Герды не вызывала во мне ни ненависти, ни отвращения к ней, тогда как я должен был её ненавидеть. Что же это было? Абсолютное неприятие ненависти еврейской душой или всё-таки подсознательная немецкая солидарность? Так я скоро сам стану нацистом. Ведь я искренне считал себя евреем.
Когда мне было лет десять, как-то в ешиве ко мне подошел смуглый кудрявый мальчик с пейсами и, глядя на мою белобрысую физиономию, сказал:
- И никакой ты не еврей. Самый настоящий гой.
- Почему?! - спросил я с обидой, сжимая кулаки.
- Евреев таких не бывает, - ответил он убежденно.
Зазвонил звонок, и наш разговор остался неоконченным. Но вечером я рассказал об этом отцу.
- Мы ведь не скрываем от тебя, что ты наш приёмный сын, - сказал отец. - Но мы любим тебя ничуть не меньше, чем любили бы родного.
- Значит, я, действительно, не еврей? - заключил я со слезами в голосе.
- Нет, - сказал отец, - это ничего не значит. По преданию, когда евреи исходили из Египта, к ним примкнуло немало египтян, увлеченных идеей еврейского бога. И в последующем никто не усомнился в их праве быть евреями. Жена Иосифа, одного из двенадцати сыновей Якова, была египтянка. Но двое её сыновей, Ефрем и Манассия, не только не считались какими-то неполноценными, но, напротив, стали главами двух новых колен Израиля. Можно привести и другие примеры. Одна из героинь Танаха, Руфь с голубиным сердцем, не была еврейкой. Но она стала прабабушкой великого еврейского царя Давида. И на праздник Шавуот в синагогах читают посвященную ей молитву, а иудейские мудрецы толкуют Шавуот как приветствие инородцев, влившихся в еврейский народ. Будь у христиан и мусульман подобный праздник, на свете не было бы ксенофобии. Так что твоё происхождение не препятствует тебе быть евреем. Только ты сам можешь решить, кто ты.
И я решил.
Карен позвонила только через неделю. Я подозревал, что этот звонок дался ей нелегко. Не нужно было пугать её расспросами об отце. Больше никаких расспросов. Мы встретились у кинотеатра и направились к набережной. О чём-то говорили. Потом вышли на оживлённую улицу. Громкоговоритель передавал пламенную речь Геббельса. Потом заиграла бравурная музыка. Шел сентябрь 1941 года. Лица окружающих были полны энергии. Германия упивалась победными реляциями с Восточного фронта. Мой цивильный костюм заметно диссонировал с военной формой молодых людей, заполнявших воскресные улицы Гамбурга.
- В наше время молодой человек не в мундире выглядит белой вороной, - заметила Карен.
Её лицо было неадекватно серьёзным. В её голосе чувствовалось какое-то напряженное ожидание. Она хотела обо мне знать что-то чрезвычайно важное.
- А меня это не смущает, - ответил я с наигранной лёгкостью.- Даже наоборот. Я рад, что не сливаюсь с этой коричневой массой.
Слово "коричневый", конечно же, имело подтекст. Это был не просто цвет формы штурмовиков.
- Почему?
Кажется, я попал в самую точку. По сути, мы с Карен разыгрывали остросюжетный спектакль, в котором сами были авторами текстов, режиссёрами и актёрами. Только наше взаимное влечение было не игровым, и рисковали мы не актёрской карьерой, а самой жизнью.
- Ну, хотя бы потому, что в этой массе ты бы меня просто не заметила, - сказал я весьма легкомысленным тоном. Чтобы позволить ей предположить, что моя неприязнь к коричневым имеет другие причины. Её лицо слегка смягчилось, но было ясно, этого недостаточно. Я должен был что-то сделать, чтобы завоевать её доверие. И на этот счёт у меня были некоторые интуитивные идеи.
Мы зашли в переполненное кафе и уселись за двухместным столиком. Патефон заполнял зал звуками военного марша. Мы пили кофе, закусывали пирожным и смотрели сквозь оконное стекло на прохожих. Как вдруг лицо моей спутницы вытянулось и всецело сосредоточилось на столике за моей спиной. Там у окна за кружками пива сидели двое мужчин лет тридцати.
- Смотри, еврей! - возбуждённо сказал один из них.
- Где?
- Вон тот, в костюме, у киоска.
- Не похож, - усомнился собеседник.
- В том-то и дело, что не похож. Но я его знаю. Он в розыске. Сейчас я возьму эту свинью.
- Может, лучше позвать полицию?
- Полицию потом. А сейчас я не откажу себе в удовольствии взять его своими руками.
Мужчина рванулся со своего места, и в этот момент я, как бы непроизвольно, выдвинул свою ногу в узкий проход, по которому он должен был бежать. Глаза Карен, которая всё видела, округлились от ужаса. Мужчина же, споткнувшись о мою ногу, растянулся во весь рост на полу. Он тотчас же вскочил и подбежал ко мне.
- Тебе что, больше негде держать свои ноги?! - крикнул он в запале.
Я встал. Я был выше его на полголовы и существенно превосходил в весе.
- Ты не будешь указывать мне, где держать ноги, - сказал я с вызовом. - Ты наступил мне на ступню. У тебя, что, глаз нет?!
К нам уже спешил бармен и приятель моего противника.
- Успокойся, Карл, - сказал его приятель, положив ему на плечо руку. - Господин здесь ни при чём. Ты слишком торопился. - И добавил, обращаясь ко мне, - Извините нас.
Он пытался усадить Карла за столик, но тот, вспомнив о своей цели, побежал к выходу из кафе, бросив мне: "С тобой мы ещё разберёмся!" Я сел и боковым зрением следил за развитием событий за окном. Еврея у киоска уже не было. Карл подбежал к киоскёру, тот показал ему рукой куда-то направо, и он побежал по улице в указанном направлении.
- Мне не хочется здесь более оставаться, - сказала Карен.
Я расплатился, и мы вышли на улицу. Карен всё ещё не могла прийти в себя. Но мне казалось, что в её лице пробивается какое-то идущее изнутри радостное свечение. Вдруг она схватила меня за рукав и потащила в ближайший открытый подъезд дома, выходивший на тротуар.
- Смотри!
Мимо нас со злобным обескураженным лицом прошел Карл, возвращавшийся в кафе.
Сгущались сумерки, и я предложил Карен поехать ко мне домой. Она ничего не ответила, и я повторил своё предложение. "Ну, хорошо", - наконец сказала она тихим голосом, не глядя на меня. Когда мы вошли в квартиру, Карен остановилась и подняла на меня глаза.
- Ты сегодня спас еврея, и ты не любишь коричневых?
- Мне гораздо приятнее говорить о том, что я люблю, - уклонился я от прямого ответа. - А люблю я тебя, моя прекрасная уличная воровка.
Прошло два месяца, и мы уже не представляли себе существование друг без друга. Карен, действительно, была дочерью известного архитектора Давида Сойфера. А мать была немка. В 1933 году, после смерти отца, семья оказалась в тяжелом материальном положении. Мать не работала и постепенно распродавала вещи. Кроме того, над Карен всё время висела угроза ареста, хотя после прихода к власти нацисты не сразу применили к немецким евреям свои самые жесткие репрессии. Но дело шло к тому. Карен, практически, не выходила из дома. В этот период в их квартире всё чаще стал появляться некто Гельмут Даргель, однорукий инвалид Первой мировой, живший в соседнем доме. По словам соседки, у него были непростые отношения с полицией, и он даже около года сидел в тюрьме за торговлю контрабандным товаром. Гельмут помогал матери, и у неё не было другого выхода. В начале 1938 года Гельмут сказал, что оставаться в доме Карен больше нельзя. Он для неё раздобыл документы на имя Карен Шван и снял небольшую комнату в отдаленном районе Гамбурга.
Карен начала работать. Она продавала нацистскую литературу, сначала в киоске, а потом в подземном переходе. Но под прилавком в тайнике всегда лежали пакетики с кокаином, которые она продавала людям, называвшим кодовые слова. За торговлю наркотиками в нацистской Германии расстреливали. Но Гельмут говорил, что она должна кормить не только себя, но и свою мать, с которой он продолжал поддерживать отношения. Однажды он явился в сильном возбуждении и поспешно забрал весь оставшийся кокаин. Из его отрывочных реплик она поняла, что сеть поставщиков наркотиков провалена, и он в любую минуту может быть арестован. Уже на следующий день её торговая точка подверглась полицейскому обыску. Каким-то образом всё это для Карен не имело никаких последствий. Гельмут отсутствовал две недели, а затем пришел спокойный и улыбающийся. Судьба была к нему милосердна. Он опять вывернулся. Он сказал, что наркотиков больше не будет, но потерю дохода придётся как-то компенсировать.
Карен поняла, что это значит, лишь, когда Гельмут предложил ей стать карманной воровкой. Глядя на её окаменевшее лицо, он добавил: "...если ты не хочешь стать проституткой", - и продолжил ободряюще: "Держись, Карен! Ты должна выжить!" Проституткой она стать не хотела, а последние слова Гельмута сразу же заставили её принять неизбежную реальность. Она должна выжить. Об этом говорила еврейская кровь её отца, несущая генетический код беспрецедентной выживаемости в совершенно невыносимых условиях. В 1945 году, когда Берлин был освобождён от нацистов, выяснилось, что свыше двадцати тысяч евреев города уцелели, искусно скрывая своё происхождение.
Её новым учителем стал престарелый карманник, прозванный Швиммером (поплавком) за свою округлую внешность и неизменную непотопляемость. Карен оказалась способной ученицей. Уже через две недели обучения она проверила свою новую квалификацию на Гельмуте, который зашел к ней справиться о делах. Когда он уходил, Карен предложила ему проверить свои карманы. Гельмут не только удивился отличным результатам её работы, но и обрадовался, сказав, что на этом обучение можно прекратить, потому что оно стоит ему недёшево.
Новая профессия требовала от Карен максимальной сосредоточенности. Перед каждой акцией она волновалась не меньше, чем начинающий актёр перед выходом на сцену. Поначалу она очищала карманы подвыпивших мужчин, чьё внимание было ослаблено алкоголем. Со временем круг её клиентов расширился. По совету опытного Гельмута Карен старалась не забирать всё, чтобы потом пострадавшие не были до конца уверены, что их обокрали, и не могли бы её вычислить. Но однажды с ней случилось то, что рано или поздно происходит даже с самыми искусными карманниками. К её книжному прилавку подошел прихрамывающий капитан лет сорока и, обдав её винным перегаром, начал осматривать книги. Очевидно, он был в отпуске после ранения. Карен встала с ним рядом и тоже принялась рассматривать книги. Неожиданно капитан сделал резкое движение и схватил её за руку, находившуюся в его кармане. Ей удалось вырвать руку из его кармана, но не из его руки. Он так больно заломил её запястье, что она вынужденно опустилась на колени и снизу вверх смотрела на него.
- Офицера Абвера обокрасть не так-то просто, да куколка? - издевательским тоном спросил он, сжигая её взглядом, и ещё круче заламывая ей руку.
- Мой отец тоже служил в армейской разведке, - почти спокойно ответила Карен, преодолевая боль. - Он погиб в Северной Норвегии. А дома меня ждёт больная мать и малолетний брат. Вы можете сдать меня полиции, но завтра и ваша семья может оказаться в подобном положении.
Капитан несколько длинных секунд оставался неподвижным, а потом отпустил её руку.
- Я тоже служил в Северной Норвегии, - сказал он жестко. - Но я не воюю с голодными немецкими девушками. Вот!
Он выложил на прилавок всё немалое денежное содержимое своего кармана, сжал губы, чётко повернулся и, прихрамывая, зашагал прочь.
Только сейчас Карен почувствовала, как бешено колотится её сердце. Откуда она взяла эту спасительную историю о погибшем разведчике-отце? И о Северной Норвегии, где служил и ка-питан? Что позволило ей, неопытной девчонке, не растеряться и так чётко ответить капитану? И тут неудержимый комок слёз до боли сжал её горло. Карен с трудом справилась с собой. Элементарное женское право на слёзы было у миллионов окружающих её арийских женщин, этих беспечных баловниц судьбы, но не у неё. Ей некому было жаловаться.
Начиная с этого случая, в душе Карен поселился страх. Она пропускала одного клиента за другим и лишь изредка заставляла себя совершать кражи. Гельмут недовольно крутил головой. Суммы, которые он получал от Карен, были ниже установленного им минимального уровня.


ГЛАВА 2. ЕВРЕЙСКОЕ НАСЛЕДСТВО


Во мне есть две души, а не одна,
Вот эта жаждет женщин и вина,
И денег больше, чем имеет,
А та за человечество радеет.

В начале ноября 1941 года мы с Карен шли по воскресному Гамбургу. Мы были рядом, а всё, что творилось вокруг, уже как будто не имело существенного значения. И даже холодный порывистый ветер, вперемежку с редким дождём, не вызывал у нас желания скрыться в помещении. Напротив, легальная возможность поднять воротник, надвинуть на глаза головной убор и опустить голову создавала непривычное чувство безопасности. И это чувство подтолкнуло меня пройти рядом с домом моих родителей. Я не был там уже несколько месяцев. Карен я ничего не сказал. Когда мы подходили к подъезду, я ещё издали зафиксировал белое пятно объявления у входной двери.
- Смотри, Карен, - сказал я, взяв её под руку, - это лицо не кажется тебе знакомым?
С объявления на нас смотрел улыбающийся молодой человек лет двадцати. Откуда же они взяли эту фотографию? Неужели добрались до университетского архива?! Это было моё лицо, кажется, с прощальной групповой фотографии студентов нашего выпускного университетского
курса.
- Это ты?! - в голосе Карен звучали и страх и радость ребёнка, отгадавшего трудную загадку.
- Здесь жили мои родители. Это мой дом.
Карен схватила меня за руку и потащила прочь.
- Как ты можешь здесь появляться? Среди бела дня! Тебя могут узнать.
- На всякий случай, - сказал я, - если меня кто-нибудь узнает, держись от меня подальше. Мы с тобой не знакомы. Ты просто спросила у прохожего как пройти к кинотеатру.
- Да ну тебя, - нахмурилась она. - С каких пор ты стал таким нудным?
Мы быстро удалялись от опасного дома и, только пройдя квартал, снова перешли на прогулочный шаг. Но и здесь всё мне было знакомо. Вот площадь и кинотеатр, куда ещё дошкольником водила меня мама. Несколько гонимых непогодой прохожих скорым шагом пересекали площадь. Неподалёку двое полицейских в мокрых блестящих плащах стояли спиной к ветру. С другой стороны кинотеатра располагалась торговая палатка, где толстая продавщица возилась с горячими пирожками, от которых поднимался пар. В этот момент двери кинотеатра широко распахнулись, и поток зрителей хлынул на улицу.
- Ты посмотри, когда ближайший фильм, - сказала Карен, - а я сбегаю за пирожками.
- Хорошо, но сначала я хотел бы напиться.
- Что?
- Меня мучает жажда. Я не могу равнодушно смотреть на капли дождя на твоём лице и губах.
Я привлёк её к себе и начал поцелуями освобождать её смеющееся лицо от дождевых капель.
- Ну, теперь можешь идти за своими пирожками.
Карен нырнула в толпу, выходящую из кинотеатра, а я закурил и затянулся ароматным дымом сигареты. Как вдруг чей-то голос негромко вырвался из шумового фона площади.
- Задержите его! Он в розыске! Он еврей! Он Сойфер!
От потока зрителей к полицейским бежала девушка и показывала рукой в мою сторону. Я сразу же узнал её. Это была Марта. Мы не встречались более двух месяцев. И вот она, выходя из кинотеатра, увидела меня, целующего другую девушку. Марта была уже совсем близко. Её обычно бледное лицо было подкрашено румянцем возбуждения, в светло-голубых глазах сверкали искры. Я никогда не видел её такой красивой. Неужели ненависть может сделать женское лицо таким прекрасным?! Позже я понял, что то была вовсе не ненависть. То была любовь, или, скорее, её родная дочь по имени ревность. Ослепляющая ревность первой любви. Но рассуждать на эту тему было уже некогда. Полицейские были совсем рядом, и один из них подошел ко мне, в то время как другой расстегнул кобуру и начал доставать оружие.
- Ваши документы?
Я внешне спокойно затянулся сигаретой, выпустил дым и достал удостоверение личности.
- Он здесь не один! - крикнула подбежавшая Марта. - Он был со своей еврейской подружкой.
Полицейский внимательно просмотрел моё удостоверение.
- Документы у вас в порядке, - сказал он, - внешность у вас чисто арийская. Что это значит?
- Очевидно, девушка обозналась. Я её никогда не видел.
- Ты меня никогда не видел?! - возмутилась Марта. - Он обманывает вас, так же как и меня. Они все такие, эти евреи. Здесь недалеко висит объявление о его розыске.
И тут, к своему ужасу, метрах в тридцати я увидел ничего не подозревавшую Карен, которая возвращалась с горячими пирожками в бумажном свёртке. Я должен был дать ей понять, что это не мирная беседа о погоде с полицейским, которого я угостил сигаретой. Я должен её спасти. В этом я не сомневался. Вопрос был в том, как. Решение пришло в доли секунды как-то само собой. Сильным ударом в подбородок я сбил полицейского с ног, выхватил у него, падающего, своё удостоверение и побежал в противоположном по отношению к Карен направлении. И тут же я услышал выстрел и крик второго полицейского: "Стой, буду стрелять!". До домов было ещё далеко. Я остановился. Подбежавший полицейский ударил меня рукояткой пистолета по голове, и я потерял сознание. Я пришел в себя, лежа на мокрой мостовой лицом вниз. Мои руки, закрученные за спину, были в наручниках. И тут я услышал плачущую Марту.
- Я обозналась - всхлипывала она. - Я не знаю этого человека. Отпустите его, пожалуйста!
- Ни в коем случае, фрейлейн, - ответил полицейский. - Если человек убегает от полиции, значит, ему есть, что скрывать. Курт, ты вызвал машину?
- Да.
В отдалённом конце площади показался полицейский автомобиль, и меня подняли с земли так, что плачущая Марта оказалась прямо передо мной. Ни её призыв схватить меня, ни тем более слёзы, не вызывали во мне озлобления. Это было спонтанное и естественное выражение её женской сущности. Это были слёзы, подлежащие осушению поцелуями.
- Я совсем потеряла голову! - сказала Марта, размазывая слёзы кулаком по лицу. - Прости меня, Вольфганг! - И, улыбнувшись сквозь слёзы, добавила с восхищением: - Ты здорово ему врезал!
- Может быть, я виноват перед вами, фрейлейн, - ответил я, - но я этого не хотел. Так получилось.
Подъехал автомобиль, и полицейские, оттеснив Марту, стали заталкивать меня в его салон. И в последний момент я ещё успел увидеть Карен, следившую за мной из толпы зевак.
Автомобиль тронулся, и я попытался оценить ситуацию. Они прикажут мне раздеться, и моё еврейство сразу же будет установлено. После этого меня, несомненно, отправят туда, куда они отправляли сотни тысяч евреев, и откуда уже никто не возвращался. И если я что-то могу предпринять, то это нужно делать сразу же по прибытии в полицейский участок.
В участке дежурный полицейский офицер бегло скользнул по моему лицу взглядом, взял у сопровождавшего моё удостоверение личности и стал делать запись в регистрационном журнале.
- Причины задержания? - спросил офицер, не поднимая голову от журнала.
- По подозрению в еврействе. По заявлению свидетельницы, его настоящая фамилия Сойфер, и имеется объявление гестапо о его розыске. Личные данные свидетельницы мы записали.
Офицер оторвался от журнала и внимательно, даже с некоторым удивлением, посмотрел на меня. Это был момент, который я не должен был упустить.
- Господин офицер! Я такой же немец, как и вы. В младенчестве мои немецкие родители меня бросили, а бездетная еврейская семья меня усыновила.
- Это любопытно, - офицер издевательски ухмыльнулся. - Каких только историй евреи не придумывают, чтобы доказать свою арийскую принадлежность, но такого мы ещё не слышали.
- Мои слова нетрудно проверить по документам, хранящимся в Загсе, - сказал я, - и по свидетельским показаниям арийцев, бывших соседей и знакомых моих приёмных родителей.
- А где сейчас ваши родители?
- Я слышал, что месяца два-три тому назад они были арестованы гестапо. Но я не знаю точно потому, что я уже давно вполне сознательно порвал и с ними и с еврейством вообще. И фамилию я изменил, чтобы не иметь с евреями ничего общего.
Я специально рассказал о фамилии, чтобы создать впечатление полной искренности. Всё равно теперь они без особого труда могут это выяснить и сами. Конечно, мой мнимый отказ от еврейства был омерзительной ложью. Но я боролся за свою жизнь и искал оправдание в том, что на древнееврейском называлось "Пикуах нефеш". С этим термином я познакомился ещё в ешиве. Он определял ситуацию, когда ради спасения человеческой жизни, своей или чужой, религиозным евреям разрешалось нарушить все предписания Торы. Это положение иудаизма ещё в детстве вызывало у меня необыкновенный интерес. Отец объяснил мне его смысл. Как всегда, он ненавязчиво высказывал своё мнение, оставляя за мной право самому делать заключение. "Возможно, - говорил он, - иудаизм может гордиться этим положением, потому что оно определяет приоритет человеческой жизни в ряду других ценностей, включая даже такие как заповеди Всевышнего. По-моему, это иудейская прививка против религиозного фанатизма, в который не раз в своей истории впадали представители других религий".
Дежурный офицер отложил ручку, и некоторое время молча смотрел на меня.
- Наверно, - сказал он, наконец, - раз гестапо арестовала ваших родителей и объявила вас в розыск, она и должно вами заниматься.
Он снял телефонную трубку, набрал номер.
- Дежурный офицер Зоммер, двенадцатый полицейский участок. Хайль Гитлер! Свяжите меня со штурмбанфюрером Альбертом Гроссом... Штурмбанфюрер Гросс? Да, это я. Хайль... Мы задержали человека с удостоверением личности на имя Вольфганга Майера. Но, по предварительным сведениям, его настоящая фамилия Сойфер. Гестапо объявила его в розыск. Что? Да. Немедленно к вам? Хорошо.
Уже через полчаса меня вводили в кабинет штурмбанфюрера гестапо Альберта Гросса.
- Снимите с него наручники, - приказал Гросс. - Садитесь! - он указал мне на стул за его столом. - Не хотите ли закурить? - он пододвинул ко мне пачку сигарет. - Я вас слушаю.
В глазах Гросса не было ни капли злобы. В них, скорее, было участие. Я изложил ему ту же семейную историю, которую перед этим рассказывал полицейскому офицеру. Гросс слушал, время от времени окутывая себя сигаретным дымом.
- Мы допрашивали ваших приёмных родителей, - сказал он затем. - Они сообщили то же самое. Их данные были подтверждены документами Загса, опросами бывших сослуживцев и соседей. И ваши родители не смогли сообщить ваш адрес, несмотря на эффективные методы дознания. Поэтому я верю, что вы действительно сами порвали с ними и с еврейством.
Штурмбанфюрер не сводил с меня глаз, и я сделал всё возможное, чтобы подавить внешнее проявление своей реакции на его слова об эффективных методах дознания. Пикуах нефеш. А его слова означали, что мои старики не выдали меня, несмотря на пытки.
- И, следовательно, - продолжал Гросс, - вы сможете вернуться к своей обычной жизни, может быть, даже к своей работе... - здесь он прервал речь, окутал себя очередным сигаретным облаком и закончил, - если согласитесь с нами сотрудничать.
- Что я должен буду делать?
- Ничего особенного. Но мы всё-таки должны убедиться, что ваше длительное общение с евреями не сделало вас врагом рейха и германской нации.
Гросс закончил и молча смотрел на меня. Но я тоже молчал. Зазвонил телефон.
- Штурмбанфюрер Гросс. Хайль Гитлер! - он встал и продолжал разговаривать стоя. - Да, штандартенфюрер. Хорошо. Я буду у вас с докладом через пятнадцать минут.
Потом он обратился ко мне.
- Вы должны будете помочь нам в антиеврейской пропаганде. Выступить по радио с рассказом, как ваши приёмные еврейские родители внушали вам ненависть к Германии и арийцам. Что-нибудь о крови, которую они отбирали у вас из вены шприцем, чтобы добавить в свою мацу. Опубликовать статью на эту тему. Мы подготовим вам тексты.
Гросс ждал ответа, но я продолжал молчать. В маргинальном генетическом наследии моих биологических родителей была ещё одна особенность. В критические минуты жизни я как бы раздваивался на две противоборствующие личности. Наверное, я не принадлежал к тем цельным человеческим натурам, которых так превозносили литературные классики. Вот и сейчас в моей душе спорили два человека. Первый из них руководствовался первобытным человеческим стремлением выжить, во что бы то ни стало. А Второй был тот, который впитал все щедроты образования и воспитания. Еврейского воспитания. И он не был столь однозначным.
- Это уже не ситуация "пикуах нефеш", - отметил я Второй.
- Почему? - нетерпеливо спросил я Первый.
- Потому, что существует некая Красная черта, за которой слово "нефеш" переводится не как "жизнь", а дословно, как "душа". Жизнь ты действительно можешь спасти, но погубишь душу.
- Какая ещё Красная черта?! - возмутился я Первый.
- У евреев всегда была эта Красная черта, - ответил я Второй. - Ты ведь читал историю Маккавеев из отцовской библиотеки. Евреи долго и терпеливо сносили жестокое владычество Селевкидов до тех пор, пока их царь не приказал поставить в иудейском храме статуи эллинских богов. Это была черта, за которой иностранное владычество уже не могло продолжаться. Евреи должны были восстать, чтобы или умереть, или победить. И они победили. И во время изгнания из Испании они не переступили эту черту, хотя из-за этого теряли родину, имущество и даже саму жизнь. А ведь всего-навсего нужно было принять христианство.
- Но многие так и поступили. Приняли христианство и тем спасли свою жизнь и имущество.
- Разумеется, - согласился я Второй. - Но только они уже не были больше евреями. Нынешние евреи - потомки тех, кто не переступал черту. И еврейское наследие мы получили от них.
- Своим приёмным родителям вы уже не можете причинить какого-либо вреда, - сказал Гросс и нетерпеливо посмотрел на часы. - У меня нет времени. Мне нужен ваш ответ.
- Мои родители никогда не учили меня кого-либо ненавидеть. Они меня любили и заботились обо мне, как о родном сыне. Они дали мне не только образование, но и определенное представление о человеческой порядочности, в отличие от некоторых современных немцев. - Это ваш ответ?
- Да.
Я смотрел на штурмбанфюрера Гросса, и мне казалось, что в его душе тоже живут два человека: первый - гестаповец, а второй - обыватель, каким он был до нацистов, в общем-то, добро-душный сын мелкого буржуа с гуманитарным образованием.
- Ну что ж, - сказал Гросс-гестаповец, - мы могли бы заставить вас сотрудничать с нами, но такие арийцы нам не нужны. Арийцем нельзя стать по принуждению. Вы сами выбрали свою судьбу. У меня есть все основания отправить вас в концлагерь как еврея.
- Но кое-что в вашем ответе мне импонирует, - втиснулся в разговор Гросс-обыватель. - Поэтому я отправлю вас туда, где и надлежит быть врагу рейха, но где у вас будет шанс выжить.
Наверно, в этот момент Гросс-обыватель чувствовал себя почти богом, этаким вершителем человеческих судеб, не лишенным великодушия. И ведь он им и был.
- Генрих, - обратился он к конвоиру, - передайте Гехтману, чтобы арестованного подготовили к отправке в Дахау завтра к двенадцати. А сейчас отведите его в общую камеру.
Но Гросс-гестаповец требовал компенсацию за уступку, сделанную Гроссу-обывателю.
- И обратите внимание, Генрих, - эти слова уже принадлежали Гроссу-гестаповцу, - этот парень прошел через полицию и гестапо без единой царапины. Вы можете привлечь Клауса.
- Слушаюсь! - сказал Генрих, и на моих руках щелкнули наручники.
Последние слова Гросса в ближайшие минуты разъяснились самым доходчивым образом. Прежде чем доставить меня в общую камеру, два здоровенных гестаповца основательно потрудились над моим телом, так что в камеру меня волокли, оставляя на полу кровавый след. Моё лицо превратилось в кровоточащую опухшую маску, а правая сторона грудной клетки отзывалась пронзительной болью при малейшем мышечном напряжении. Похоже, там было сломано ребро. Сокамерники втащили меня на деревянный топчан и что-то сунули под голову. Я лежал на спине без движения, и, как всегда, сформированный ещё в ешиве аналитический аппарат безостановочно заработал, пытаясь оценить новую реальность. Моя жизнь беспечного немецкого бурша, защищённого от военной бойни участием в оборонном проекте и одарённого любовью замечательной девушки, в одночасье рухнула, вдруг обернувшись жалким топчаном в общей камере гестаповского подвала и безобразной окровавленной маской вместо лица. Странным было то, что я не обнаруживал в своей душе ни столь естественного ощущения несчастья, ни даже горечи. Она как будто даже ликовала? По какому же это поводу?! Моё сознание начало постепенно проваливаться в тяжелую дремоту и, засыпая, я ещё успел услышать слова сокамерников.
- Смотри, Герман, он, кажется, даже улыбается! - удивился звонкий тенор.
- Да, - подтвердил хрипловатый бас. - Видать, совсем парню отбили мозги. Разве не понятно?
Я окончательно отключился от мрачной реальности гестаповского подвала. Я с портфелем вернулся из школы, а родители сидели за столом и приветливо смотрели на меня.
- У нашего Вольфганга хорошие новости, - сказала мама со своей обычной сдержанной улыбкой.
- А ну-ка, показывай свои тетради! - сказал отец с напускной строгостью.
Родители не могли говорить. Это были не их слова, а их мысли, которые я прекрасно понимал. И это обстоятельство отмечал не я, школьник, а я, нынешний взрослый человек, который каким-то образом при сём присутствовал и делал свои печальные выводы. О том, что это может значить, если родители уже не разговаривают. Но я, школьник, расстегнул свой портфель и протянул родителям тетрадь. Они тотчас же склонились над ней.
- Он не сделал ни одной ошибки! - восторженно сказал отец.
- А сколько там могло быть ошибок? - спросила мама.
- Как минимум, две.
- А я бы приняла во внимание только вторую, - робко не согласилась мама.
- Ну как ты не понимаешь, Клара?! - возмутился отец. - Если бы он смог сдать нацистам девушку, он смог бы предать и нас. Это две совершенно равнозначные ошибки.
Мама больше не возражала отцу. Его слова для неё всегда были неоспоримы. Она смотрела в мою сторону неподвижным прищуренным взглядом.
- Ты молодец, мой мальчик!
Родители отдалялись от меня, и их фигуры начинали разрушаться. Кто-то тряс меня за плечо.
- Просыпайся, парень, если ты ещё жив. Принесли ужин.

Дахау был первым концлагерем, созданным нацистами. Он вмещал до 250 тысяч заключенных и управлялся с помощью капо, добровольных надсмотрщиков из самих узников. Концлагерь располагался на окраине одноименного городка вблизи Мюнхена и не был в прямом смысле лагерем уничтожения. В момент создания, в 1933 году, ни общественное мнение Германии, ни сами наци ещё не были готовы к этому. В Дахау люди умирали, в основном, от недоедания, непосильного труда, болезней. Конечно, наиболее опасных врагов рейха там иногда расстреливали, но массовых казней не было. Гросс был прав, говоря о некоторых шансах выжить. Большинство заключённых, действительно, дожили до конца войны. Моими соседями по нарам оказались Александр Дулов и Эммануил Гольдштейн.
Александр Дулов, 1902 года рождения, русский дворянин, был белоэмигрантом, осевшим в Германии. В России он окончил гимназию, а в Германии учился на историческом факультете Гёттингенского университета. Дулов прекрасно адаптировался в новой стране, говорил по-немецки, практически, без акцента, женился на немке, и в 1940 году она родила ему сына. В своём университете он защитил диссертацию и работал штатным преподавателем. Даже его имя оказалось идеально приспособленным для натурализации. Алекс Дулофф - стопроцентный немец. Но у него тоже была своя Красная черта. Когда он понял неизбежность войны Германии с Советским Союзом, он установил контакты с советским посольством и предложил себя в качестве агента ОГПУ. Он был арестован в начале 1941 года, но его связь с ОГПУ не была доказана. Дулов до конца настаивал на земляческом характере своих отношений с советским посольством, упирая на своё белогвардейское прошлое и естественный антикоммунизм. Это кончилось его отправкой в Дахау, где уже было немало иностранцев, просто находящихся под подозрением. В моём лице он увидел интеллигентного собеседника и охотно делился своими мыслями о происходящем. Дулов вызывал во мне неподдельный интерес как представитель русской интеллигенции и русский патриот, каковым он, несомненно, оставался, несмотря на успешную немецкую натурализацию. И, между прочим, общение с ним позволило мне значительно улучшить мой школьный русский язык.
- Ещё несколько месяцев, - говорил он, - и русские начнут наступать. Они просто очень долго запрягают. Так ведь сказал ваш Бисмарк?
- И что потом? - провоцировал я продолжение его анализа.
- Потом они победят и овладеют Европой. Ну, по меньшей мере, её восточной половиной.
- Что значит, овладеют?
- Это значит, что граница Российской империи будет проходить где-то в центральной Европе.
- Вы хотите сказать, они не освободят Европу от нацистов, а просто переподчинят себе?
Чем же они тогда будут отличаться от Гитлера?
- Да, переподчинят, - подтверждал Дулов. - Но в Российской империи, в отличие от других, отношения между русским и другими народами никогда не были отношениями господ и рабов. Русских отличает доброта и широта души. Для инородцев это не гнёт.
- А как же поляки? Они ведь восставали против русского господства. И финны сделали всё, чтобы добиться независимости от России. И я сильно сомневаюсь, что немцы, венгры или чехи будут в восторге от вхождения в состав Российской империи, - возражал я.
- Отчего же, если объединение принесёт им только пользу? - настаивал Дулов. - Великий русский историк Николай Карамзин аргументированно показал объединительную роль русского народа в истории. Я думаю, она проецируется и на Европу. Русские могут объединить Европу.
- Это выглядит как стремление к мировому господству, - отвечал я. - Но, допустим, русские сами европейцы и хотят объединить европейцев. Но ведь и в Азии им принадлежат необозримые пространства с туземным населением. Это, по-вашему, не колониальное господство?
- Мы - нация евразийская, - парировал Дулов. - Евразийский характер нашей страны и народа достаточно убедительно отражен и в художественной литературе, и в историографии, и в философии. Например, у русского философа Владимира Соловьёва. В Азии наши корни. Это даёт нам право на легитимное и вечное пребывание и в Азии. Впоследствии я не раз вспоминал Александра Дулова в связи с тем, что его прогностический анализ оказался верным. В результате Второй мировой войны Россия, действительно, установила своё господство в Восточной Европе,
хотя и в видоизменённой форме.
В моём ближайшем лагерном окружении были ещё двое русских. Дмитрий Скоробогатов, будучи работником советского торгпредства, в 1937 году попросил у немецких властей политического убежища. Но в 1941 году на собрании российского землячества он публично осудил нападение Германии на Советский Союз и, как следствие, оказался в Дахау. Он не мог не понимать самоубийственность подобного выступления. Но, очевидно, он готов был заплатить жизнью за демонстрацию своей позиции. Второй русский, баптист Никодим Миролюбов, бежал из Советской России из-за религиозных преследований. Он попал в Дахау как активный участник демонстрации в защиту евреев, которых называл "божьим народом".
Со вторым своим соседом по нарам, берлинцем Эммануилом Гольдштейном, у нас с первых же дней установились дружеские отношения. Он имел два университетских диплома, по математике и по психиатрии, и до ареста работал в Берлинском Институте Психиатрии. Там он занимался исследованиями клаустрофобии - патологической боязни ограниченного пространства. Его руководитель профессор Фриц Фогель очень ценил Гольдштейна за уникальное сочетание двух квалификаций и неординарные способности. Гольдштейн не только обрабатывал методами математической статистики экспериментальные данные своего шефа, но и разрабатывал математические модели психиатрических патологий. Последнее поднимало их исследовательскую работу на самый высокий научный уровень, поскольку в то время математическим моделированием в психиатрии ещё никто не занимался. Это была классическая ситуация плодотворного еврейско-арийского сотрудничества в разработке научных идей, декларируемых от авторского имени только арийского участника.
К 1933 году лаборатория профессора Фогеля была на грани ликвидации в связи с крайне скудным финансированием, обусловленным экономическим кризисом. Приход к власти нацистов раскрыл перед профессором новые перспективы. Нацисты, вообще, были неравнодушны к психиатрии. А профессор к тому же опубликовал несколько теоретических статей, утверждавших существенное превосходство психики германского генотипа. Он также выступил с циклом лекций о повышенной стойкости немецкого национального характера. Ему удалось установить личные связи с влиятельными нацистскими бонзами. В результате, лаборатория получила обильное финансирование. Но в августе 1941 года он уже не мог более держать на работе полуеврея Гольдштейна. Всё же он добился его отправки не в еврейский концлагерь, а в Дахау, пообещав вытащить оттуда при первом удобном случае. И вот через полтора года после ареста Гольдштейн неожиданно был вызван в комендатуру лагеря, где у него состоялась краткая встреча с бывшим шефом. Профессор Фогель сообщил ему о возможности расширенных исследований клаустрофобии на оккупированной территории западной Польши, позволяющей привлечь к работе неопасных для рейха узников. Профессор многого не договаривал. Но, в общем, речь шла о реализации их давнего замысла. Ещё до нацистов, Гольдштейн предложил шефу создать экспериментальную камеру регулируемого объёма для исследования помещённых в неё пациентов. Тогда идея не была реализована из-за отсутствия финансирования. Впоследствии, уже без Гольдштейна, профессору Фогелю удалось построить небольшую камеру и выполнить на ней ряд опытов. Гольдштейн ничего не знал об их результатах, но он знал, что именно они инициировали новые усилия шефа по его привлечению к работе. Теперь эти усилия уже не казались бесперспективными.
- Этот проект не имел бы шансов на успех, если бы нацисты не преследовали в нём какие-то свои цели, - заметил я в ответ на рассказ Гольдштейна.
- Конечно, - согласился Гольдштейн, - и я прямо спросил профессора Фогеля об этом.
- И что же он ответил?
- Он сказал, что без этого не обойтись. Что за возможность проведения бесценных научно-медицинских экспериментов придётся платить определённую дань в виде формальных расовых исследований. И он готов к такому компромиссу потому, что оно того стоит.
Гольдштейн предполагал, что этот проект может помочь мне и другим узникам вырваться из Дахау. Потому, что для сравнительных расовых исследований нужен полиэтнический человеческий материал, широко представленный в Дахау. Он сказал, что, если я одобряю эту идею, он выскажет её своему шефу и даже подготовит список кандидатов. Профессор Фогель высоко ценил его мнение в вопросах постановки экспериментов, что обеспечивало высокие шансы на
успех замысла.
- Не стану ли я подопытным кроликом в нацистских экспериментах? - сразу же спросил я.
- Вопрос о характере планируемых исследований я задаю и самому себе, - ответил Гольдштейн. - Но в этом проекте как будто нет ничего преступного. Он не предусматривает ни умерщвления пациентов, ни нанесения им каких-либо телесных повреждений. Напротив, он направлен на разработку средств лечения тяжелых психических недугов. И, кроме того, я не представляю себе уважаемого профессора в качестве исполнителя преступных опытов, несмотря на несколько пронацистских статей, написанных им из коньюнктурных соображений.
- Когда речь идёт о нацистах, - заметил я, - никогда нельзя заранее знать, чем это кончится.
- Конечно, - согласился Гольдштейн.- Но, во-первых, никто не может помешать нам прервать участие в проекте на любом этапе его выполнения, пусть даже ценой жизни. А во-вторых, - Гольдштейн перешел почти на шепот, - едва ли следует отказываться от новых возможностей, связанных с переездом на другое место. Я имею в виду улучшение содержания или возможность побега. У нас что, есть большой выбор? Здесь мы просто все погибнем от истощения или болезней. А в западной Польше мы всё же будем ближе к линии фронта и освобождению.
Последний аргумент казался наиболее весомым. Несмотря на все усилия нацистов, скудные сведения о положении на Восточном фронте всё же просачивались в Дахау. О поражении фашистов под Москвой и Сталинградом мы знали. На следующий день я сообщил Гольдштейну о своём согласии. Но, всё равно, весь этот проект представлялся мне очень странным. При столь тяжелом положении на фронте едва ли нацисты стали бы без веских оснований заниматься дорогостоящими расовыми исследованиями. За этим стояло нечто большее? В ответ на мои сомнения Гольдштейн только пожал плечами. Никакой информации у него больше не было.


ГЛАВА 3. ДВАДЦАТЬ ПЯТЫЙ КАДР

Там беды соберу и заключу в ларец,
И человеческим страданиям конец.
Не будет голода, болезней и террора,
Пока не явится красавица Пандора.

В начале июня 1943 года мы сидели на полу товарного вагона, увозившего нас из Дахау в западную Польшу. Это событие в моём представлении ассоциировалось с началом некой новой игры, правила которой я не знал. Но то, что на кону моя жизнь, я понимал отчетливо. И чтобы иметь хоть какие-то шансы, я должен был максимально расширить свои познания в области клаустрофобии. Источник необходимых знаний находился рядом. Эммануил Гольдштейн.
- Математическое моделирование в области технических наук мне, в общем, знакомо, - начал я издалека. - Но применительно к психиатрии это представляется чем-то совершенно туманным.
- А я не вижу здесь принципиальной разницы, - возразил Гольдштейн. - Изменяющийся объём камеры, в которой находится пациент, является аргументом. Он вызывает расширение зрачков пациента, которое является функцией. Зависимость между ними можно выразить в виде математической формулы. Это объяснение, разумеется, в самом упрощённом виде.
- Расширение зрачков?
- Да, - подтвердил Гольдштейн, - это показатель ужаса, который охватывает человека при сужении окружающего пространства, в том числе и у здоровых людей.
- То есть как?
- Клаустрофобия свойственна практически всем людям, - пояснил Гольдштейн, - и в умеренных пределах не является патологией. Она, очевидно, возникла в ходе эволюции. Чем обширнее был ареал обитания, тем больше было в нём ресурсов для выживания в экстремальных ситуациях.
- Как и у животных?
- Это как посмотреть, - усомнился Гольдштейн. - Например, у медведей величина ареала, достаточного для пропитания, остаётся неизменной в течение всей жизни. А в человеческом обществе, пораженном клаустрофобией, стремление к расширению ареала становится безудержным и ничем не оправданным. Это напоминает поведение волка в овчарне, где он режет всех овец, в то
время как ему достаточно было бы одной.
- Это уже не клиника, а социология, - заметил я, - и для её понимания, наверно, нужны специальные знания?
- Нет, - возразил Гольдштейн, - особый профессионализм здесь не требуется. Я говорю о том, что с возникновением общества клаустрофобия личности постепенно становится болезнью социума. И эта болезнь превращается в мощный двигатель человеческой истории.
- И в истории можно найти подтверждения?
- Конечно. Завоевательская экспансия Вавилона, Ассирии, Монголии, Великого Рима была не чем иным, как проявлением паталогической социальной клаустрофобии. В принципе, большинство войн является её производной.
- О, эта болезнь обошлась человечеству весьма недёшево. Неисчислимые разрушения, реки человеческой крови.
- Вы сказали, обошлась!? - иронически спросил Гольдштейн. - Разве реализация гитлеровской идеи расширения "жизненного пространства" не чудовищная вспышка клаустрофобии немецкого этноса?
- А отдельные личности этого этноса, то есть сами немцы, тоже больны?
- Между личностями и их сообществом прямая связь, - убеждённо сказал Гольдштейн.- Я уверен, наше лагерное руководство - клаустрофобии на грани патологии. Я бы много дал за воз-можность подвергнуть их психиатрической экспертизе.
- Вы юморист, - заметил я. - Вы рассуждаете об экспертизе своих палачей, в то время как они занесли топор над вашей шеей. Но, между прочим, разве история не предлагала варианты общественного развития, лишённые этой губительной социальной болезни?
- Такой вариант, если хотите, представлен в Танах, - подтвердил Гольдштейн. - Господь даровал еврейскому народу Обетованную Землю и заповедал жить в её пределах по законам Торы. И евреи были верны этой заповеди. Даже царь Давид, имевший реальные шансы для военной экспансии, воспользовался ими лишь для незначительной корректировки границ с целью обеспечения безопасности. В то время как имперские народы именно в подобные исторические периоды превращались в безбрежные империи. Это и есть реальная модель социума, лишенного патологической клаустрофобии и служащего образцом земного миропорядка. Каждый народ должен получить свой земельный надел и неотчуждаемое право строить там свою жизнь по собственно-му усмотрению.
- Допустим, - предположил я, - каждый народ получит свою Обетованную Землю. И представьте себе, что в одной из них завтра родится Александр Македонский и в историческое мгновение превратит свою страну в гигантскую империю, не оставив камня на камне от вашей теории.
- Не превратит, - парировал Гольдштейн, - если этот великий завоеватель и его народ будут руководствоваться Торой, как это было с не менее удачливым полководцем царём Давидом.
- Вы хотите сказать, все государства Земли должны стать еврейскими?!
- Что-то в этом роде. В Танах есть пророчество: придёт время, когда все люди станут евреями. Массовый переход землян в иудаизм, вот оно, решение.
Наш поезд уже несколько минут двигался в режиме замедления. Потом заскрипели вагонные тормоза, и он остановился. В последние часы каждая такая остановка побуждала нас всё с большим нетерпением и надеждой поглядывать на вагонную дверь. Стоявшая в углу зловонная параша была переполнена. Вода в ведре кончилась. На этот раз наши надежды оправдались. Лязгнул дверной засов, дверь сдвинулась, и охранник в форме полицая заглянул в вагон.
- С парашей и ведром для воды один человек на выход! - крикнул он.
- Пойду хоть посмотрю, где мы находимся, - сказал Франц Горке, поднимаясь с пола.
Тридцатичетырёхлетний Франц был арестован за коммунистическую деятельность. В Дахау у него открылся туберкулёз лёгких. Это обстоятельство тщательно скрывалось от администрации лагеря. Нацисты могли его просто ликвидировать. Гольдштейн включил его в список переводимых в Польшу в надежде, что обещанное улучшение питания ему поможет.
Франц взял пустое ведро, спрыгнул на перрон и, повесив ведро на сгиб руки, принял от нас двумя руками парашу. Вскоре он вернулся с полным ведром и опорожнённой парашей.
- Где мы? - поинтересовался Скоробогатов.
- Городок Партеров, Чехословакия. Я бывал здесь до войны. Тут до Польши часа два езды.
Больше его никто ни о чём не спрашивал. Это путешествие в мрачную неизвестность не располагало к любопытству. Когда все напились воды, разошлись по своим местам и возобновился монотонный перестук колёс, мы с Гольдштейном продолжили разговор.
- Перед остановкой вы говорили о перспективе массового перехода землян в иудаизм, - напомнил я. - Вы верите в его реальность?
- Я исхожу не из веры, - сказал Гольдштейн, - а из неизбежности. После всех мерзостей нацистов, после кровавого террора коммунистов, о котором рассказывал Скоробогатов, человечество будет вынуждено искать идеологию возрождения. Искать вне христианства, потому что и фашизм и коммунизм выросли на христианской почве. И тут пред ним вновь предстанет иудаизм, оклеветанный и втоптанный в грязь, но, как благородный металл, не тускнеющий и не теряющий уникальной ценности Божьего откровения.
Ни до этого, ни после я не видел атеиста Гольдштейна в состоянии такого воодушевления, близкого к религиозному экстазу. И мне не хотелось разрушать его пленительные иллюзии.
- Современное отношение к иудаизму в мире таково, - решился я всё же возразить, - что ваше пророчество выглядит весьма сомнительным. Вы сами сказали: оклеветан и втоптан в грязь.
- И, тем не менее, - настаивал Гольдштейн. - Ведь попытка массового перехода землян в иудаизм уже имела место в начале нашей эры. Тогда в историческое одночасье перед иудаизмом рухнули великие культуры египтян, эллинов и римлян. Несмотря на то, что они формировались в течение тысячелетий и накопили огромные культурные и духовные ценности.
- Эти культуры пали перед христианством, - уточнил я.
- Поначалу между ними не было принципиальной разницы, - не согласился Гольдштейн. - Римский император Нерон, преследуя христиан, считал их евреями. Подмена иудаизма христианством происходила постепенно путём внедрения в религиозное сознание ненависти. Эта добавка как раз и обеспечила быстрое распространение христианства среди европейцев, вчерашних варваров, у которых жестокость и ненависть были основой мироощущения. В христианстве они почувствовали нечто родственное. Это, кстати, хорошо понимал Томас Манн, опасавшийся за судьбу Германии, если её варварское начало останется без облагораживающего влияния евреев. Было, чего опасаться.
- Ненависть?! - искренне удивился я. - Любой христианин скажет вам, что его религия проповедует любовь и доброту.
- И после проповеди этой самой любви, - парировал Гольдштейн, - они выходят из церкви с налитыми кровью глазами в жажде очередного еврейского погрома. Потому что любовь и доброта в христианстве, это всего лишь уловки для пропаганды ненависти. Попробуйте сначала рассказать, каким хорошим был такой-то человек, а потом долго и подробно расписывать, как его мучили. У слушателей сразу же возникает ненависть к мучителям. Эффективнейшая методика воздействия на человеческую психику с целью возбуждения ненависти.
- И всё-таки, - заметил я, - одним этим трудно объяснить жестокость христианских погромщиков. Они же убивали даже невинных младенцев.
- В том-то и дело, - в голосе Гольдштейна звучала глубокая убеждённость, - что христианство не только внушает своим адептам ненависть, но и предлагает форму её выражения. Подобную той, которая была применена к их Господу. Ни одна другая религия не уделяет столько внимания обстоятельствам смерти своего бога. И это не случайно. Подробное описание деталей его убийства легализует определённую модель поведения. Вы хотели бы, чтобы воспитание ваших будущих детей начиналось с изучения чьей-то казни?
- Мне эта мысль кажется просто чудовищной!
- Но христианское воспитание делает именно это. И проповедь ненависти и жестокости столь искусно обкладывается словами о любви, что обычный нормальный человек ничего предосудительного не замечает. А вот его подсознание не только замечает, но и впитывает. Это как двадцать пятый кадр в киноленте. Гениальная психиатрическая технология. И результаты не замедлили себя ждать. Христианская "любовь" превратилась в кровавую вакханалию погромов, убийств и пыток еретиков, евреев и других иноверцев. Безжалостное истребление нехристей-туземцев на захваченных территориях активно поощрялось католической церковью. В отблесках инквизиторских костров это длилось свыше тысячи лет. Поэтому христианство с такой лёгкостью и удаётся заменять коммунизмом или нацизмом, имеющими такой же заряд ненависти. Христианская ненависть это ствол, от которого они ветвятся.
- Вы полагаете, иудаизм исключает возможность возникновения таких режимов, как фашизм и коммунизм?
- Я в этом уверен, - сказал Гольдштейн. - Во-первых, иудаизм не основан на ненависти. Во-вторых, заповедь "Не сотвори себе кумира" в нём является доминирующей. Она исключает практически божественное всевластие таких вождей, как Гитлер или Сталин. Христианство же приняло её чисто формально. Оно само началось с обожествления человека. И в третьих, в основе иудаизма лежит принцип личной ответственности каждого человека перед Богом, провозглашенный еврейским пророком Изекиилем во времена вавилонского плена. Он делает невозможным безоглядное следование людей указаниям коммунистических или нацистских бонз. Этих двух последних факторов было бы достаточно, чтобы превратить число сторонников бесноватого фюрера в жалкую кучку маргиналов.
Наш поезд снова входил в режим замедления.
- Что-то часто пошли остановки, - заметил Дулов.
- Вы говорили, что бывали в этих местах, - обратился Скоробогатов к Францу. - Что будет сейчас?
- По-моему, Острава. Большой чешский город. Совсем близко к польской границе.
Поезд остановился. С перрона до нас доносился разноголосый шум и лай собак. Франц прильнул к щели в вагонной стене рядом с дверью.
- Евреи.
Я подошёл к Францу, и он сразу же уступил мне место. Рваные края щели носили следы воздействия острым предметом изнутри вагона - плод трудов безвестного узника. Щель открывала лишь очень ограниченный сектор перрона. Первое, что я увидел, была молодая женщина с годовалым ребёнком, которого она удерживала на груди правой рукой. В левой она несла увесистую сумку, а справа шёл мальчик лет пяти, держась за её длинную тёмную юбку. Чуть левее на полшага за ней двигались, прижавшись друг к другу, интеллигентный старичок в очках и старушка. Потом девочка-подросток лет четырнадцати. И ещё, и ещё. Они перемещались к хвосту поезда непрерывным серым потоком с предельно малыми интервалами между фигурами. Когда интервалы становились побольше, за их потоком я мельком видел эсэсовца с закатанными рукавами. В одной руке автомат, в другой натянутый поводок овчарки, которая рвалась и злобно лаяла. Это от него исходили крики: "Шнеллер! Шнеллер!" Я оторвался от щели.
- Что это?
- Их отправляют в лагерь смерти, - ответил Франц.
Я уступил место у щели Гольдштейну.
Поезд тронулся. Мы снова сидели на полу выгона, прислонясь спиной к стене, и молча слушали монотонный перестук вагонных колёс. Плотный серый поток людей, двигавшийся навстречу смерти, не выходил из моей головы. Особенно доверчивое лицо малыша, который держался за подол матери в полной убеждённости, что она защитит его от любых напастей. Была в этой картине какая-то потрясающая значимость.
Я огляделся. Сквозь зарешёченное маленькое окно под потолком вагона проникал тускнеющий свет летнего вечера. Большинство узников дремали. И только Гольдштейн бодрствовал, уставившись в неопределённость неподвижным взглядом широко открытых глаз. Дремота одолевала меня. Я закрыл глаза и сразу же оказался в совсем другой действительности. Я входил в большой выставочный зал. Это была Дрезденская галерея. Я дважды посещал её до войны. Я спешил к своему любимому полотну. Сикстинская Мадонна Рафаэля. Юная мать, чья одухотворённая безыскусная женственность столетиями пленяла взоры любителей живописи. Я хорошо помнил, где она висит. На боковой стене напротив окон, большая вертикально вытянутая рама в отдалённом почтительном окружении небольших картин. Я остановился в нескольких шагах от неё и поднял глаза. С полотна куда-то поверх меня смотрела молодая еврейская женщина с годовалым ребёнком, которого она удерживала на груди правой рукой. В левой она несла увесистую сумку, а справа шёл мальчик лет пяти, держась за её длинную тёмную юбку. Это не та картина? Я ошибся? Я в растерянности огляделся. Все детали окружения свидетельствовали об обратном. Именно здесь должна была быть Сикстинская Мадонна. Но это была не она. Впрочем... В их лицах было нечто до боли схожее. Та же всепобеждающая кроткая женственность, перед кото-рой Железная Воля и Решимость мужчин покорными собаками припадали к земле, подобострастно виляя хвостами. Хотя, было и заметное отличие. Взгляд Новой Мадонны был подёрнут дымкой обречённости. Она хорошо знала, куда идёт. Рядом остановилась группа иностранцев, и женщина-гид начала свои объяснения.
- Перед вами знаменитая Сикстинская Мадонна Рафаэля Санти. Картины гениальных мастеров после смерти их создателя продолжают жить собственной жизнью, взаимодействуя с новыми поколениями своих почитателей. И для картин это не проходит бесследно, что часто ошибочно приписывают естественному изменению красок под воздействием времени. За изменяемостью портрета Дориана Грея, описанного Оскаром Уайльдом в одноимённом романе, стоит нечто большее, чем художественный приём. Сикстинская Мадонна, созданная в начале шестнадцатого века, как образ женщины, владеющей воображением всех последующих поколений, дожила до двадцатого века, практически, без изменений. Однако, в последние годы, она начала меняться, буквально, на глазах. Мы полагаем, программа, заложенная в картине великим Рафаэлем, предусматривала возможность подобной трансформации, потому что в её лице мы видим чистое и прекрасное человеческое естество, лишь деталями антуража формально связанное с христианскими религиозными догмами ...
Сильный толчок заставил меня проснуться. Поезд остановился. Гольдштейн, по-прежнему, сидел рядом, вперив невидящий взгляд в неопределённость. Франц Герке прильнул к щели в вагонной стене.
- Какой-то малолюдный полустанок, - сообщил он. - Но это уже Польша.
- А я, было, задремал, - сказал я, повернувшись к Гольдштейну, - даже сон успел увидеть.
- А мне никак не удаётся уснуть, - ответил он. - Не могу отделаться от Остравы. Такая вот неожиданная иллюстрация к нашей дискуссии. Молодые женщины с детьми по дороге на казнь. Вершина христианской цивилизации. Вы помните, о чём мы говорили?
- Да, - я наморщил лоб, пытаясь восстановить нить прерванного разговора. - Вы говорили о христианской основе современных европейских идеологий ненависти. К гитлеровской Германии это, безусловно, применимо. Но относительно коммунистической России есть сомнения. Её классовая ненависть, как будто, не почкуется от антисемитизма.
- Это только так кажется, - возразил Гольдштейн. - В коммунистической России эта историче-ская связь только поначалу не носит явного характера. Но рано или поздно она обязательно всплывёт наружу. Коммунизм не сможет долго развиваться без реанимации явного антисемитизма, как своей подспудной основы. А во многих случаях он присутствовал с самого начала, придавая ненавистным буржуям характерные еврейские черты.
- И чем это может кончиться? - после Остравы я уже не был беспристрастным собеседником.
- Чем обычно заканчивается агония? Ведь Вторая мировая война с её невиданными масштабами жестокости это самая настоящая агония христианского мироздания.
- Вы полагаете, отцы христианства не понимали, к чему это может привести?
- Среди них были такие, которые понимали - признал Гольдштейн. - Именно они инициировали Ренессанс, церковную реформацию и возникновение Евангельских Христиан, которые полностью отрицают ненависть.
- И всё-таки, - возразил я, - традиционные христианские конфессии и после Ренессанса сохранили свои позиции ключевых мировых религий.
- Конечно, - согласился Гольдштейн, - хотя их мощь и была значительно подорвана в пользу светского государства. После Ренессанса у них уже не было достаточно власти, чтобы публично сжигать еретиков на городских площадях и заливать кровью мостовые еврейских кварталов. В европейских странах начался процесс отделения религии от государства. Евреи получили гражданские права. Но многим ли это лучше?
- То есть как?!
- Дело в том, - пояснил Гольдштейн, - что после Ренессанса христианское воспитание подрастающих поколений сократились незначительно. Оно осталось в виде церковно-приходских школ, уроков Закона Божьего и внешкольного религиозного воспитания. Но теперь уже ненависть не имела легальных каналов для повседневной разрядки. В результате, она аккумулировалась в огромных количествах, чтобы сдетонировать в подходящий исторический момент в виде
чудовищного социального взрыва, подобного Второй мировой войне.
- Но если после войны человечество так и не сделает нового выбора? - рассуждал я. - Мне именно такое развитие событий представляется наиболее вероятным. Что же ждёт нас тогда?
- Тогда ненависть снова начнёт накапливаться в человеческих душах в ожидании очередного социального взрыва. С той разницей, что его последствия будут намного опаснее из-за новых возможностей, создаваемых быстрым технологическим прогрессом.

Конечной целью нашей транспортировки оказалась Плоштинице, бывшая деревенька в юго-западной Польше, окруженная сплошным массивом лесов. Бывшая потому, что к моменту нашего приезда деревенька была полностью сожжена немцами в ходе антипартизанской акции. С территории нашего лагеря просматривалась уходящая в лес грунтовая дорога, которая, очевидно, и служила единственной транспортной связью с внешним миром. Лагерь был обнесён двойным рядом колючей проволоки и вышками с часовыми. В этом не было ничего необычного. Необычным был состав заключённых. Прежде всего, потому, что два больших барака были заняты советскими военнопленными. Было ещё три небольших барака, один Интернациональный для нас, разноплеменной публики из Дахау, и два Еврейских.
Каждое утро военнопленных под конвоем выводили на строительные работы вне ограждённой зоны лагеря. Там располагались несколько свежепостроенных бревенчатых домов, включая небольшую электростанцию с дизель-генератором, служебное здание, механическую мастерскую, солдатскую казарму, офицерские апартаменты, и столовую, которую в предвыходные дни превращали в вечерний офицерский ресторан. Вне лагеря военнопленные продолжали строить ещё два здания барачного вида. Вопреки моим представлениям, военнопленные выглядели вполне прилично. Они были упитаны, хорошо одеты и работали не более восьми часов в день. Ежедневно в лагерь прибывали фургоны с новыми военнопленными. Их, измождённых и оборванных, строем вели в баню, и затем вымытых и переодетых помещали в бараки. Столь внешне гуманное обращение нацистов с военнопленными в лагере, предназначенном для психиатрических исследований, только усиливало во мне волну смутных подозрений.
На второй день после прибытия мы были построены у входа в наш барак, и унтер-офицер объявил, что сейчас перед нами выступят представители администрации лагеря. В этот момент группа эсэсовских офицеров появилась у лагерных ворот и умеренным шагом стала приближаться к нашему строю. И чем ближе они подходили, тем сильнее возрастало моё напряжение. Во главе офицеров шагал, кажется, мой старый знакомый? Унтер-офицер отдал команду "Смирно!", повернулся к начальству и чётко отрапортовал:
- Господин оберштурмбанфюрер, по вашему приказанию состав Интернационального барака построен для смотра! Унтер-офицер Рольф Клинкер!
- Вольно, - вяло ответил оберштурмбанфюрер и медленно пошёл вдоль строя, вглядываясь в узников. Я изо всех сил пытался сохранить безразличное выражение лица. Вот его взгляд прошелся по мне, и ни одной тени не мелькнуло в его глазах, ни одного дрогнувшего мускула на его лице. Может быть, он меня не узнал? И не мудрено. С момента нашей встречи через его руки прошли тысячи. Наконец он дошел до конца строя, вернулся назад и обратился к нам.
- Я комендант лагеря "Плоштинице" Альберт Гросс. Вашими непосредственными начальниками будут штурмбанфюрер Ганс Шпилер (при этом последний сделал шаг вперёд) и его заместитель унтер-офицер Рольф Клинкер. Унтер-офицер не случайно в своём рапорте не назвал вас узниками. Мы пересмотрели ваши дела и сочли возможным оказать вам доверие и открыть перед вами первую дверь на пути к освобождению. Ваше питание и другие условия содержания будут значительно улучшены. Дальнейшее всецело зависит от вас самих. Добросовестный труд и преданность идеалам рейха и фюрера - вот те ориентиры, которые приведут вас к полному освобождению. За верную службу каждый из вас может быть переведён в состав служащих, живущих вне ограждённой зоны лагеря. Вместе с тем считаю необходимым предупредить: по законам военного времени виновные в саботаже подлежат уничтожению. Общение с узниками других бараков запрещено.
Гросс ни словом не обмолвился о предстоящей нам роли объектов психиатрических исследований. Интересно, присутствуют ли специалисты-психиатры в группе его сопровождения? У них был вид суровых эсэсовских служак, прошедших через годы войны. У всех, кроме штурмбанфюрера Ганса Шпилера, который смотрел на нас с непонятным легкомысленно-улыбчивым задором: А нельзя ли, мол, здесь как-нибудь развлечься?
С первых же дней обитатели нашего Интернационального барака использовались для работ в столовой и ресторане, парикмахерской, бане, в медицинском пункте, для уборки служебных по-мещений. Ими, в основном, были укомплектованы и механические мастерские. Каждую такую службу возглавляла немецкая девушка в звании младшего офицера СС, и ей помогал надзиратель в полицейской форме из славянских добровольцев.
Мы вместе с Никодимом Миролюбовым, Дмитрием Скоробогатовым и Францем Герке входили в группу обслуживания столовой и ресторана. Для выполнения самых грязных работ привлекались также узники Еврейского барака. Их состав постоянно менялся, и нам было строго запрещено общаться с ними. За этим следил столовский надзиратель. Нашу группу возглавляла фрейлейн Эмма Брукнер в звании младшего офицера СС.
Эммануил Гольдштейн работал в Психиатрической лаборатории в служебном здании. Сначала он жил с нами в Интернациональном бараке. Но вскоре профессор Фогель добился его переселения в комнату, которую он занимал сам, под предлогом необходимости изолировать Гольдштейна от общения с узниками по соображениям секретности. Прощаясь, Гольдштейн сказал мне, что с помощью хорошего корма нацистам не удастся превратить его в служебную собаку своего преступного режима. Мы договорились поддерживать контакт через столовую.
Он приходил в столовую вместе с сотрудниками Психиатрической лаборатории, одетыми в синие халаты. Я приносил на подносе тарелки с едой и расставлял их на столах перед ними. Они быстро поглощали обед, изредка обмениваясь короткими фразами, затем дружно вставали и уходили. Был среди них человек, которому, очевидно, было поручено следить за не очень благонадёжным Гольдштейном. Я это сразу заметил. Он никогда не вставал из-за стола раньше Гольдштейна и при моём приближении не выпускал нас из поля своего внимания. Так прошло две недели. Я должен был найти какой-то канал связи. В конце концов, моё внимание остановилось на Александре Дулове. Он входил в группу уборки помещений, включая служебное здание, где работал Гольдштейн. Всё, что я узнал о Дулове в Дахау, как будто исключало вероятность предательства с его стороны. Впрочем, другого выбора у меня и не было. Утром, когда перед построением мы спешили в туалетный отсек барака, я поравнялся с ним.
- Александр, вы видите иногда в служебном здании Гольдштейна?
- Да. Он с коллегами идёт на обед мимо нас, и мы сразу же начинаем уборку под надзором нашего полицая, чтобы успеть до их возвращения.
- Надо бы нелегально передать ему записку.
- Я постараюсь, - сразу же согласился Дулов.
Я сунул ему крохотный бумажный рулончик. Содержание записки было более чем невинным:
"Привет, Эммануил! Как поживаете? Если начальство вас отпустит, заходите как-нибудь к нам. Старых друзей забывать не стоит. Вольфганг."
Для проверки канала связи это годилось. Я даже заготовил оправдание на случай провала: я де хотел попросить бывшего соседа по нарам похлопотать о досрочном переводе меня за пределы ограждённой зоны. На следующее утро Дулов сказал, что записка передана в руки Гольдштейна.
Вечером в субботу мы со Скоробогатовым работали официантами в вечернем офицерском ресторане, расположенном в обеденном зале столовой. Под руководством фрейлейн Брукнер мы покрывали обеденные столы белыми скатертями, украшали их букетами хвои и у кухонной двери устанавливали патефон. Кроме того, не без немалых усилий фрейлейн добилась разрешения переодевать официантов в белые рубашки и черные брюки. Мне кажется, именно этот элемент антуража придавал ресторану забытую довоенную атмосферу. Суровые лица эсэсовских офицеров заметно смягчались, когда они входили в зал.
Сегодня мы заканчивали приготовления несколько раньше обычного. Ожидалось выступление коменданта лагеря, который накануне вернулся из командировки в Берлин. Мне оставалось лишь разложить на столах белые хлопчатобумажные салфетки, и я направился за ними в небольшую кладовку, имевшую вход из кухни. У входа на кухню стояла фрейлейн. Увидев меня, она сделала как будто непроизвольное движение, загораживая дверь. Я остановился.
- Ну как вам сегодня зал? - спросила она с неестественной озабоченностью.
- Кажется, всё сделано. Осталось разложить салфетки.
- Мы сегодня успели раньше обычного. Вы можете не торопиться, - фрейлейн сделала глотательное движение, выдававшее волнение. - Вам здорово идёт форма официанта.
- Каждому своё, - сухо сказал я вместо благодарности.
- Вы меня неправильно поняли, - заторопилась она. - Я не намеревалась указывать вам ваше место. Вам идёт эта форма потому, что есть люди, которым идёт всё. И вы один из них.
Её слова явно выходили за рамки холодной надменности, предписанной эсэсовцам в обращении с заключёнными. Я вспомнил, фрейлейн Эмма каким-то образом всегда оказывалась рядом со мной, когда мы покрывали столы белыми скатертями или расставляли букеты.
- Я читала ваше досье. Вы немец, и за вами нет никаких акций против рейха или фюрера.
- Значит, у меня были другие грешки, раз я угодил в Дахау. Ведь, по существу, я еврей.
- Подобные грехи были у многих немцев. Другом моего отца был еврей. Я не могу осуждать вас.
- А вы не опасаетесь, фрейлейн Брукнер, что я донесу о ваших проеврейских настроениях? За это меня могут поселить вне лагеря. Или даже совсем простить.
- Нет, - убеждённо сказала она. - Человек, пожертвовавший всем, чтобы не оскорбить память своих погибших еврейских родителей, на это не способен.
Передо мной стояла миловидная немецкая девушка лет двадцати двух, чья мечта о естественном семейном счастье была разрушена войной. Девушка, которая не смогла или не захотела заменить своё женское естество безумным фашистским фанатизмом. Нацизм так и не сформировал в ней личность, готовую презирать и ненавидеть других людей. Она смотрела на меня уже ничем не скованным открытым взглядом, выражавшим готовность и надежду. И тут я скорее почувствовал, чем понял, что она лучше меня. Она готова была переступить через моё еврейство, как ничего не значащий пустяк, в то время как её эсэсовская форма представляла для меня непреодолимое препятствие. Хотя её душа и не имела с этой формой ничего общего. Я не узнавал себя. Сказывались полтора года, проведённые в Дахау? Или были другие причины? Неужели Карен?! Я ведь никому не давал обетов верности...
- Всё же я должен успеть разложить салфетки, - сказал я примирительно, - клиенты могут появиться с минуты на минуту.
Показались первые посетители, и мы принялись их обслуживать. В меню ресторана, кроме регулярных блюд столовой, сегодня значились шнапс, баварское пиво и мясные консервы, в последние дни доставленные в Плоштинице из Германии. Вечерний ресторан был платным. К моменту появления Альберта Гросса большинство столиков уже были заставлены бутылками и тарелками. Гросс вошел в сопровождении своего заместителя штурмбанфюрера Зеппа Грюндинга, Ганса Шпилера и фрау Шниттер, заведовавшей канцелярией коменданта. В этот момент я как раз подошел с загруженным подносом к столику, занятому двумя эсэсовцами.
- Зигфрид, а кто этот улыбающийся офицер? - спросил один из них. - Когда его представляли, я как раз был на дежурстве. И потом как-то не приходилось сталкиваться. Кажется, Ганс Шпилер?
Зигфрид, не торопясь с ответом, продолжал следить взглядом за вошедшим начальником.
- Хотя, ты был в длительной командировке. Откуда тебе знать, - продолжил первый эсэсовец.
Зигфрид, наконец, отвёл взгляд от начальства и испытующе посмотрел на товарища.
- Именно потому, Пауль, что я был в длительной командировке в Берлине, я и знаю о нём больше, чем вы все вместе взятые.
- Что-нибудь пикантное? - оживился Пауль.
- Это мягко сказано, - ответил Зигфрид. - Он работал в министерстве Пропаганды. Его дядя особое доверенное лицо самого Геббельса.
- Как же при таком покровительстве он попал в нашу глухомань?
- Говорят, он азартный игрок и, судя по фамилии, игрок потомственный. Казино, ипподромы, карты, пари, наконец. Он не может жить без игры. Из-за этого, говорят, от него и жена ушла.
- Это, конечно, не соответствует высоким требованиям к моральным качествам национал-социалиста, - вяло продекларировал Пауль.
- Дело не в этом, - сказал Зигфрид недовольным тоном. - Для игры нужны деньги. И где ты думаешь, он их брал?
- Неужели у евреев?!
- Это официально не доказано. Но, по слухам, он замешан в продаже евреям выездных виз. Его могли расстрелять или отправить на Восточный фронт, а кончилось переводом в Плоштинице. Разумеется, стараниями высокопоставленного дядюшки.
Я изо всех сил старался затянуть своё пребывание у этого столика, медленно расставляя заказанные напитки и блюда. И последнее, что мне ещё удалось услышать, был вопрос Пауля:
- Но это значит, что у него по-прежнему высокие покровители?
Ответа я уже не слышал. Внимание присутствующих было сосредоточено на столике коменданта. Этот столик готовила сама фрейлейн Эмма. Альберт Гросс встал и поднял рюмку.
- Господа! Я привёз из Берлина приятные новости. В ближайшие дни все мы станем свидетелями грандиозной победы рейха и фюрера. Победы, которая коренным образом изменит положение на Восточном фронте и ход войны в целом. И та незаметная, но чрезвычайно важная работа, которой мы все здесь занимаемся, несомненно, будет существенным вкладом в эту великую победу. Господа офицеры, я предлагаю выпить за нашу победу! Хайль, Гитлер!
- Хайль, Гитлер! - рявкнули эсэсовцы и, стоя, опорожнили свои рюмки.
С этого момента неожиданная информация о Гансе Шпилере меня уже не занимала. Когда по окончании вечера мы со Скоробогатовым на кухне переодевались, он тихо сказал:
- Вы помните, месяца полтора тому назад в Дахау, вновь прибывший узник рассказывал, что линия Восточного фронта стабилизировалась где-то в районе Курска? Я ведь оттуда родом. Значит, где-то там немцы готовят решающее сражение?
- Возможно, - согласился я.
- А как вам понравилась "та незаметная, но чрезвычайно важная работа", которой они все здесь занимаются, чтобы внести вклад в близкую победу фюрера?
- Она не выходит у меня из головы, - признался я.
Ещё в Дахау я чувствовал в этом проекте какую-то загадку, а пребывание в Плоштинице только усилило мои подозрения. Гольдштейн, вот кто, очевидно, мог приоткрыть занавес этой тайны. Но ответа от него всё ещё не было. Вчера, в пятницу утром, в ответ на мой вопрошающий взгляд Дулов едва заметно отрицательно покачал головой. Только в среду он во время рукопожатия оставил в моей руке довольно толстый рулончик бумаги. Развернуть его мне удалось на кухне, как только надзиратель и официанты вышли в обеденный зал. Он был плотно исписан мелким гольдштейновским почерком:
"Привет, Вольфганг! На той экспериментальной камере, которую профессор Фогель построил во время моего пребывания в Дахау, он сделал важное открытие: в условиях ужаса клаустрофобии, охватывающего помещенного в камеру пациента, последний чрезвычайно легко поддаётся внушению. Оно отличается высочайшей устойчивостью во времени. Таким образом можно успешно лечить алкоголизм, наркоманию и целый ряд патологических фобий. Но нацисты решили использовать открытие для зомбирования советских военнопленных, чтобы превращать их в верных солдат фюрера. Из них предполагается сформировать специальные войска, готовые сражаться за Великую Германию, в отличие от РОА (Русская Освободительная Армия, прим. автора), предназначенной для освобождения России от коммунистов. Создание РОА фюрер всячески тормозил, а этот проект сразу же одобрил. Так говорят мои коллеги. Первые же опыты показали замечательные (с точки зрения нацистов) результаты. Поэтому сейчас в механических мастерских срочно делают ещё две камеры и строят еще два здания для их установки. Я не могу быть соучастником этого проекта, но я не знаю, что мне предпринять. Буду ждать вашего ответа. Записку сожгите. Эммануил."
Так вот она, плоштиницкая тайна нацистов! Вот что имел в виду комендант, говоря о важном вкладе в ближайшую победу фюрера! Я на минуту представил себе Альберта Гросса в укрытии рядом с группенфюрером СС. Последний смотрит через стереотрубу на поле боя, где вновь обращённые солдаты фюрера из бывших советских военнопленных с криками "ура" несутся в яростную штыковую атаку против красноармейцев. И эсэсовский генерал говорит Гроссу: "Я думаю, оберштурмбанфюрер, вам следует готовить на своём мундире место для железного креста!" Я снова скрутил записку в рулончик и, вопреки рекомендации Гольдштейна, сунул её в карман.

ГЛАВА 4. ВНЕ МОНАСТЫРСКИХ СТЕН

Я очищаюсь пред тобою, Боже,
Путём молитв и долгого поста,
Но только наступает темнота,
Меня сомнений демон гложет.

Этой ночью я долго не мог заснуть. Должен ли я что-то предпринять и если да, то что? Мне казалось, в аналогичной ситуации я уже был. В Гамбурге у кинотеатра, перед тем как я ударил полицейского и побежал. И потом, когда Альберт Гросс ждал моего ответа, готов ли я доказать нацистам свою лояльность ценой предательства родителей. В обоих случаях для принятия решения у меня, в лучшем случае, были минуты. Так оно может быть и лучше. Некогда было думать о последствиях. А они не замедлили сказаться. Её неотвратимость Смерть хоть и не удостоила меня визитом, но прошла совсем близко, обдав своим леденящим дыханием. И, как обычно, во мне дискутировали две личности.
- Теперь, после Дахау, - говорил я Первый, - тебе ничто уже не угрожает. Ты сыт, не изнурён не-посильным трудом и не подлежишь ликвидации. Можно спокойно переждать войну.
- Но можно ли? - усомнился я Второй. - Миллионы, не щадя жизней, сражаются с нацистами.
- А другие миллионы наблюдают за ними, ничего не предпринимая. И девяносто процентов из тех, что сражаются, делают это по принуждению. Они предпочли бы любить женщин, воспитывать детей и зарабатывать деньги, - парировал я Первый.
- Ты помнишь того малыша на станции Острава, который держался за юбку матери. Нацисты отправляли его на смерть. Ты к этому равнодушен?
- Нет, - признался я Первый, - но, в конечном счёте, я не понимаю, почему это должно касаться меня? Мне это не угрожает.
- Потому, что таковы люди монотеистической культуры, - я Второй нередко грешил пристрастием к высокопарному стилю. - Для них убийство или клевета - это не просто зло, творимое одной частной личностью против другой. Это Зло как один из полюсов их духовных ценностей. И они считают должным противостоять ему, даже без личной мотивации.
- Возможно, - нехотя согласился я Первый, - но дело это небезопасное. Так почему бы не уклониться от участия в нём? В душе ты всё равно принадлежишь к лагерю Добра.
- У христиан такая возможность есть, - признал я Второй. - Христианину позволительно уйти из жизненной борьбы в монастырь, реальный или виртуальный. Там, за безопасными монастырскими стенами, в страстной молитве он может доказывать Всевышнему верность его заветам. Потому что, в результате отхода от иудаизма, у христиан мнимое загробное благополучие стало основной целью. Ей можно подчинить реальное земное бытие и отказаться от активной общественной позиции.
- Но почему ты так не можешь? - недоумевал я Первый. - Так ты хоть останешься в живых.
- Видишь ли, в иудаизме нет института монастырей. У иудея, в принципе, нет легального пути в сторону от постоянного противостояния Добра и Зла реальной жизни.
- По-твоему, иудеи все как один храбро противостоят Злу, не щадя живота своего, а представи-тели других конфессий перед ним неизменно пасуют? - поддел я Первый издевательским тоном.
- Конечно, нет, - спокойно возразил я Второй. - И все же, не поэтому ли иудеев всегда так непропорционально много среди различного рода диссидентов и революционеров? Ведь путь человечества к социальному прогрессу буквально вымощен еврейскими трупами.
- И я о том же, - сказал я Первый. - Ты хочешь стать одним из них? Среди евреев тоже всегда находились люди, изменявшие заветам своего Бога ради личного благополучия.
- Находились, - признал я Второй, - но, тем самым, они выходили из еврейства. Нынешние иудеи наследуют тем, кто не изменял. Поэтому мне и в этом случае для ответа достаточно было бы нескольких секунд, как тогда в Гамбурге.
Утром я, как обычно, встретился с Дуловым.
- Александр, вы читали записку, которую мне вчера передали? - поинтересовался я.
- Обижаешь, начальник! - Дулов смотрел на меня с явным негодованием.
- Я должен был её уничтожить, - объяснил я, - но я не сделал этого, чтобы вас с ней познакомить.
Она прямо касается вашей Родины. Только вы уж потом не забудьте её сжечь.
Уже на следующий день Дулов встретил меня возбуждённым взглядом.
- Для меня не существует вопроса, должны ли мы действовать, - сказал он после краткого приветствия. - Вы же знаете, я и в Дахау попал потому, что у меня не было подобных вопросов.
- Теперь нас, по меньшей мере, двое, - ответил я и протянул ему руку для рукопожатия. - Действовать, это понятно. Но как именно?
- Я прикидывал разные варианты, - торопливо сказал он. - Мы могли бы разоружить барачного надзирателя. Потом разоружить охранников на входе в ограждённую зону. Имея три-четыре автомата, можно развивать восстание и захватить весь лагерь.
- Я не разделяю вашего оптимизма, - возразил я, выдержав паузу. - Для восстания необходимо создавать подпольную организацию, которая рискует провалиться ещё до начала боевых действий. В нашей среде, несомненно, есть провокаторы, а среди нашего начальства имеются геста-повцы с большим опытом слежки и сыска. Далее, вокруг лагеря семь сторожевых вышек с пуле-мётами. Вне лагеря взвод вооруженной охраны, а также десятки полицаев-добровольцев и немецких служащих. Кроме того, руководство лагеря немедленно запросит помощь извне. Даже если мы на первых порах преуспеем, мы сможем лишь задержать действие проекта. Для гитлеровцев он слишком важен. Восстание будет подавлено, проект будет продолжен в условиях драконовских мер безопасности, и сведения о нём так и не выйдут за пределы Плоштинице. Линия фронта ещё очень далеко. Это значит, восстание принесёт только вред.
- В общем, согласен, - сказал Дулов. - Нужно определить нашу главную цель. Вы говорите "сведения о проекте"? Наверно, это главное. Мы должны передать их русским. Хотя ума не приложу, как? А подпольную организацию создавать всё равно надо.
- Мы мыслим примерно одинаково, - заметил я. - Давайте позондируем советских военнопленных. Я подготовил Гольдштейну записку. Вот её содержание.
"Все ли военнопленные поддаются зомбированию и соглашаются воевать за Германию? Если нет, каков процент несогласных и какова их судьба? Опишите конструкцию камеры. Укрепляйте своё реноме верноподданного фюрера. Это и есть то главное, что вы должны делать".
Я сунул Дулову записку и добавил:
- А что касается подпольной организации, то нас уже не двое, а трое, и имеются ещё кандидаты.
- Уж не Скоробогатова ли вы имеете в виду? - иронически спросил Дулов.
- А что?
- У него ненависть к большевикам сильнее любви к России. Едва ли он станет им помогать.
- Но он же не побоялся выступить с публичным осуждением нападения на Россию, - не согласился я. - А как насчёт Миролюбова?
- Этот блаженный, вообще, едва ли согласится взять в руки оружие.
- Хорошо, - заключил я, - будем осторожны и не будем торопиться. Я приму во внимание ваши сомнения. В качестве третьего я имел в виду Гольдштейна. Эта кандидатура подходит?
- На все сто процентов.
Через два дня я уже читал ответ Гольдштейна:
" Камера имеет площадь полтора на полтора метра и включает первую стену, которая начинает медленно двигаться по направлению ко второй стене, когда испытуемого военнопленного вталкивают в камеру. Вторая стена имеет вертикальную нишу, и в ней испытуемый пытается укрыться от надвигающейся первой стены, не сводя с неё глаз. Это позволяет фотографировать его лицо через щели в первой стене. Впоследствии по фотоснимкам определяют изменение размеров зрачков испытуемого и строят кривую клаустрофобии. Когда первая стена касается испытуемого, она останавливается. В этой позиции испытуемый может поседеть или необратимо потерять рассудок. У него ощущения человека, который обнаружил себя в заколоченном гробу глубоко под землёй. Далее оператор читает зомбирующий текст и задаёт военнопленному вопрос, готов ли он сражаться с врагами Великой Германии. В случае положительного ответа, еще минута уходит на то, чтобы внушить испытуемому запрет на разглашение сведений о процедуре зомбирования. Около десяти процентов военнопленных, несмотря на явные признаки клаустро-фобии, отвечают отказом. В этом случае включают продолжение движения первой стены. Укрыться в нише второй стены невозможно из-за её малой глубины, не превышающей тринадцать сантиметров. Поэтому первая стена расплющивает испытуемого, упирается во вторую стену и вместе с ней продолжает движение. Когда обе стены выходят за пределы пола, вторая стена фиксируется защёлками, первая стена начинает обратное движение, а расплющенное тело падает в открытый автомобильный фургон. Затем обратное движение первой стены деблокирует защёлки второй стены, и последняя возвращается в исходное положение под действием пружин. Далее на полминуты включается подача воды, чтобы струёй смыть следы крови на стенах камеры. Весь цикл занимает около десяти минут. В сутки через камеру пропускают около 120 человек".
Когда утром Дулов передавал мне эту записку, его руки дрожали. Он был бледен, и его глаза заметно оттенялись снизу тёмными припухлостями.
- Что с вами, Александр? Вы нездоровы?
- Этой ночью я не смог заснуть, - объяснил он. - Вы поймете, почему, когда прочтёте записку Гольдштейна. Я думаю, нынешние немцы представляют собой исторический феномен. В истории войн и человеческой вражды такого никогда не было.
- Разве слова "фашисты" и "нацисты" сами по себе не говорят о многом? - удивился я.
- Я как-то не до конца понимал их смысл, - признался Дулов.
В последующие дни во время коротких утренних встреч мы продолжали обсуждать с Дуловым сложившееся положение. Наше особое внимание привлекали военнопленные-отказники. Они, предпочитавшие смерть предательству, были, несомненно, очень сильными и надёжными людьми. Им можно было бы доверить миссию передачи русским плоштиницкой тайны. Между тем, возможности связи с Гольдштейном неожиданно изменились. Он появился в столовой один в самом конце обеденного времени и сел за столик. Я подошел к нему.
- С меня, похоже, сняли постоянный надзор, - сообщил Гольдштейн. - Моего надзирателя перевели в группу непосредственного обслуживания камеры, а мне разрешили ходить на обед в удобное для меня время. Профессор Фогель поручился за мою благонадёжность.
- Скажите, Эммануил, что собой представляют эти военнопленные-отказники? Они фанатичные коммунисты? Вы фиксируете предварительно их биографические данные?
- Фиксируем и очень подробно. Коммунистов, как и евреев, немцы не держат в качестве военнопленных. Их расстреливают сразу. В основном, отказники это люди религиозные, простые крестьяне. И очень много сибиряков, чьи родители были сосланы в Сибирь большевиками в ходе ликвидации эксплуататорских классов в русской деревне.
- Хм, разве не странно, что дети репрессированных так преданы Советской власти? - удивился я.
- Я тоже обратил на это внимание. Я беседовал со многими из них. Они не называют свою родину Советским Союзом. Они говорят Россия. В этом, видимо, всё дело.
- Вы могли бы научно обосновать целесообразность их повторной обработки в камере?
- С какой целью? Они всё равно не изменят своего решения, - возразил Гольдштейн.
- После Плоштинице зомбированных военнопленных сразу же бросают на фронт?
- Совершенно однозначно, - подтвердил Гольдштейн.
- Тогда у них есть шансы перейти линию фронта или попасть к русским в плен, чтобы передать им сведения о нашем лагере. Если им хорошо объяснить, что этим они окажут бесценную помощь своей стране, и пообещать, что мы, антифашистское подполье, сделаем всё, чтобы их реабилитировать, когда сюда придёт Красная Армия.
- Мне нравится ваша идея, - оживился Гольдштейн. - И для меня лично это выход. А то получается, что я добросовестно работаю на нацистов.
- Скажите, Эммануил, а с какой целью в Плоштинице привозят евреев?
- С нас не сводит глаз ваш столовский надзиратель, - тихо ответил Гольдштейн, глядя в сторону. - Поговорим, когда вы принесёте блюда и будете расставлять их на столе.
Мы продолжили разговор, когда я вернулся с тарелками.
- Так что здесь делают с евреями? - напомнил я.
- Что нацисты могут делать с евреями? - лицо Гольдштейна помрачнело. - Сначала их используют для рытья рвов в лесу. Потом их везут вместе с трупами военнопленных в лес, где они хоронят трупы в подготовленных рвах. Затем их возвращают в лагерь и уничтожают в камере клаустрофобии. В результате, ни одного выстрела и ни одного живого свидетеля. Разумеется, кроме немцев и полицаев. Вообще, стрельба в лагере допускается только в самом крайнем случае. Вы за всё время слышали хотя бы один выстрел?
- Не слышал, - признал я. - Но я, кажется, понял, почему почти каждый день двое полицаев получают сухой паёк вместо ужина. Видимо, это охранники похоронной команды. Они подъезжают к столовой в закрытом фургоне часа в четыре, получают сухой паёк, и их фургон выезжает из лагеря. Я видел это, возвращаясь с нашей фрейлейн из продовольственного склада.
- Похоже, - сказал Гольдштейн. - Похоронный фургон, действительно, выезжает из лагеря около четырёх часов. В нём два охранника, включая шофера. Они не успевают вернуться к ужину.
- Ну, ладно. А как же исследовательская программа профессора Фогеля? - поинтересовался я.
- Обратите внимание, - заметил Гольдштейн, - ваш надзиратель опять не сводит с нас глаз. Если мы не прекратим, боюсь, я не долго смогу пользоваться своим безнадзорным положением.
Мы вынуждены были прервать разговор. И на следующий день, чтобы не усиливать подозрения надзирателя, я даже не подходил к Гольдштейну для обслуживания. Только через день мы смогли продолжить общение. Я стоял за ближайшим соседним столиком, боком к Гольдштейну, и, не глядя на него, медленно собирал грязную посуду.
- Камера полностью занята производством новых солдат фюрера, - сообщил Эммануил. - Профессору обещали предоставить возможность для его исследований, как только войдут в действие две новых камеры. А пока он вынужден использовать только данные, полученные на действующей камере. Но публиковать их он не сможет.
- Такие данные недопустимы для цивилизованного научного мира? - предположил я.
- Вовсе нет. Вполне легитимные исследования воздействия клаустрофобии на людей с различными психическими параметрами. А обстоятельства их проведения можно опустить.
- Так в чем же дело? - не понял я.
- Такие данные неприемлемы для нацистов. Умерщвлённые в камере евреи проявляли гораздо большую стойкость к клаустрофобии, чем немцы из наших предыдущих исследований. У некоторых евреев в последние секунды жизни проявления ужаса исчезали, практически, полностью. Они принимали смерть как нечто закономерное.
- Вы хотите сказать...?
- Нет, - упредил меня Гольдштейн, - в этом нужно разбираться.
- Наверняка, какие-то хитрые еврейские трюки!- съязвил я. - Конечно же, нужно разобраться.
- Вы понимаете, Вольфганг, - Гольдштейн смотрел на меня с укоризной, - я не могу быть антисемитом. На разбирательстве настаивает нацистское окружение профессора Фогеля.
- Почему весь мир признаёт, что немцы народ очень аккуратный и методичный, французы остроумны и веселы, а китайцы неприхотливы и трудолюбивы? И никто не считает это расизмом. Но как только речь заходит о достоинствах евреев, в этом нужно разобраться. А по-моему, их уникальная стойкость есть естественный продукт их истории. Без неё в условиях беспрецедентных гонений они просто не выжили бы. И как же вы намерены разбираться?
- В окружении коменданта всё большее влияние приобретает Ганс Шпилер. Вы о нём слышали?
- Да. Он ведь начальник нашего Интернационального барака, - сообщил я.
- Между прочим, он человек не без мозгов, - продолжал Гольдштейн. - Так вот, он выдвинул гипотезу, что эта стойкость является не природным свойством евреев, а результатом их своеобразного религиозного зомбирования. Тем более что данные были получены на группе глубоко религиозных евреев из восточноевропейских местечек.
- Ну и иезуит! - не выдержал я. - Ведь евреи и их религия понятия нерасторжимые. У евреев и национальность определяется по религиозному признаку. Если человек не исповедует иудаизм, он не еврей, и наоборот. В конце концов, все люди продукт какого-то зомбирования. Прежде всего, зомбирования воспитанием. Но это не повод для отрицания их личных достоинств.
- Я думаю, Ганс Шпилер это понимает. Между прочим, согласно его гипотезе, иудаизм обеспечивает человеку, независимо от национальности, максимальную жизненную стойкость.
- Да! - признал я с удивлением. - На что же он тогда рассчитывал?!
- На действующие правила игры. И он не ошибся. Отрицать полученные результаты с научной точки зрения казалось невозможным. А он эту проблему блестяще разрешил. Для нацистов важно, что его гипотеза отрицает наличие этого ценного качества у евреев, как таковых. Они ведь определяют еврейство не по религии, а по крови.
- Он по специальности психиатр?
- Представьте себе, нет. Выпускник философского факультета Берлинского университета. По специализации "Философия восточных народов".
- И что дальше? - вся эта история казалась мне просто захватывающей.
- Он предложил проверить свой теоретический посыл на группе евреев-атеистов. Таких немало было среди немецких евреев. Вскоре их доставят в Плоштинице из лагеря смерти Треблинка.
- И что ты об этом думаешь?
- Подождём результатов тестирования. Он также предложил углубить исследование влияния религии на психическую стойкость людей, включив в число испытуемых польских священников и хасидов. Профессор Фогель принял его предложения.
Гольдштейн осторожно оглянулся.
- Нам пора прекращать разговор. И, в целях конспирации, опять дня два не подходите ко мне.
- У меня последний вопрос, - попросил я. - Действительно ли проверка в камере выявляет человеческую стойкость, как таковую?
- Несомненно - убеждённо сказал Гольдштейн. - В камере человек должен проявить стойкость в борьбе со своим страхом, то есть с самим собой. И он не может воспользоваться ни своей развитой мускулатурой, ни умением хорошо стрелять, ни другими приобретёнными навыками или знаниями. Проверяется стойкость человеческой психики в чистом виде.
По окончании обеда мы со Скоробогатовым занимались уборкой обеденного зала.
- Вы как-то рассказывали о раскулачивании крестьян, - напомнил я. - Их ссылали в Сибирь?
- А что это вы вдруг заинтересовались? - насторожился Скоробогатов.
- Я невольно слышал разговор обедающих эсэсовцев, - схитрил я. - Они говорили, что среди здешних военнопленных немало сибиряков из бывших репрессированных крестьян.
- Интересно! И что ещё?
- Офицер сказал, что их очень трудно склонить к сотрудничеству и назвал их крепкими парнями.
Моя уловка удалась. Дмитрий успокоился и даже улыбнулся.
- Ещё бы, - сказал он, - это цвет русского народа. Вы понимаете, что значит моя фамилия?
- Не уверен, - признался я, - хотя в школе я учил русский. Это значит, вы быстрый и богатый?
- Так, да не совсем. Это значит, я быстро разбогател. Ну не я, мой прадед или прапрадед. В нашей деревне было несколько семей Скоробогатовых, и все зажиточные. Много земли, лоша-дей, коров. Были ещё Кругловы, Масловы, Удальцовы. Крепкие мужики, работящие и удачли-вые. На них Россия и держалась. И в Бога верили, и страну кормили, и защищали её во время войн. Большевики окрестили их кулаками, всё отняли и выслали в Сибирь. Остались одни Сухоруковы, Безруковы да Нееловы. Голь перекатная. Ни работать, ни воевать. Только детей делать. Так-то породу русскую и подпортили. Потому-то немцы и дошли до Москвы. Тут-то большевички, знать, и призвали сибиряков, из бывших репрессированных. Эти не побегут, задрав штаны. Стоять будут насмерть. Как сказал этот ваш эсэсовец? Крепкие парни?
- Этот эсэсовец не мой, - заметил я сухо. - Но вы сами как в большевицкую элиту попали?
- Такая судьба, - нехотя протянул Скоробогатов. - Совсем ещё мальчишкой участвовал в Гражданской войне. Мои однополчане были большевики. Правильные слова говорили. Потом попал в Москву, учился на рабфаке, затем в Красной Академии. Способный я был к учёбе. Немецкий выучил, сам видишь как.
- Берлинский диалект, - подтвердил я.
- Потом вступил в партию, - продолжал Скоробогатов. - Начальник отдела в Наркомате Иностранных Дел, Моргулис Семён, мой однополчанин оказался. Он меня и рекомендовал.
- Ну и что?
- А то, что за день до моего отъезда в Германию Сеньку Моргулиса арестовали. Значит, когда раскопают, что он меня в партию рекомендовал, и мой черёд придёт. Тут-то мне моих кулацких родственничков и припомнят.
- Это обязательно? - усомнился я.
- Конечно. Подобных примеров не счесть. Поэтому, когда всего через три месяца меня вызвали обратно в Москву, я решил не возвращаться.
- У вас в Москве осталась семья?
- Жена и двое детей, - горестно вздохнул Скоробогатов. - Но всё ведь уже тогда было ясно. И мы с женой договорились, что она с детьми загодя уедет в Вологду к матери. Это далёкая северная губерния. Может, там отсидится. А если всё же жену арестуют, детей родственники присмотрят.
- Если вы надеетесь когда-нибудь к ним вернуться, вам никак нельзя служить немцам, - я поймал себя на мысли, что мною уже руководит психология резидента, вербующего агента.
- И не только поэтому, - сказал Скоробогатов. - Мне лучше умереть, чем помогать врагам России. Но, с другой стороны, если Красная Армия сюда придёт... Дулову, как бывшему белогвардейцу, ещё могут дать срок, а меня уж точно поставят к стенке.
Его положение, действительно, было ужасным. Мне искренне хотелось ему как-то помочь.
- Может быть, в этой ситуации ваш берлинский диалект ещё сослужит вам свою службу?
- Каким же это образом? - приподнял брови Скоробогатов.
- Не знаю. Ну, допустим, красные примут вас за немецкого антифашиста. Особенно, если у вас, действительно, были бы какие-то заслуги в антифашистской борьбе, - последнюю фразу я, уж точно, произнёс как вербовщик и добавил: - Поначалу, им такие очень будут нужны.
- Увы, - безучастно ответил Скоробогатов, - несбыточные фантазии. У нацистов есть на меня досье, и красные до него доберутся. Там все мои заслуги подробно прописаны.
- Ваше досье можно подменить. Я не исключаю такую возможность, - у меня мелькнула мысль о фрейлейн Брукнер. Она имела прямой доступ к досье своих подопечных.
Скоробогатов ничего не ответил, но в его обычно равнодушном взгляде мелькнула искорка интереса, которая с этих пор появлялась в его глазах всякий раз, когда он разговаривал со мной.
Я отошел в дальний угол зала, чтобы привести в порядок ещё не прибранные столы, и мой разговор со Скоробогатовым сразу же стал предметом дискуссии моих внутренних оппонентов.
- Если уж ты проникся к человеку состраданием, так помоги ему! Зачем же при этом использовать его безвыходное положение для вербовки. Это цинизм, - атаковал я Первый.
- У меня найдётся достаточно аргументов для оправдания, - парировал я Второй. - Во-первых, Скоробогатов не похож на человека, который стремится отсидеться в тихой гавани, в то время как его соотечественники истекают кровью на полях сражений. Иначе он не попал бы в Дахау. Во-вторых, вербовка - это необходимая часть той жизни, которую я выбрал. И в третьих, безвыходное положение человека всегда используют для его вербовки. Ты читал шпионские детективы?
- Это оправдание перед кем? - издевательски поддел я Первый, - Перед мнимым судом присяжных? А как насчет судьи по имени Совесть?
- Я попрошу его учесть смягчающие обстоятельства.
- А таковые имеются?
- Я надеюсь. Я скажу: "Ваша честь, вне монастырских стен нет никакой возможности бороться против Зла, не нарушая Ваших строгих предписаний. Я вынужден искать компромиссы между Вашими законами и интересами дела. Иначе я ничего не добьюсь".
- И что, по-твоему, ответит судья? - нетерпеливо спросил я Первый.
- Он скажет: "Я приму во внимание ваши смягчающие обстоятельства, но помните, сударь, по-добные компромиссы допустимы лишь до определённой черты!"
- Опять черта, - поморщился я Первый. - Какая на этот раз? Про одну ты уже говорил. Не слишком ли много и какая между ними разница?
- Давай эту назовём Оранжевой. Тоже цвет тревожного сигнала. Их всего-то две, Красная для отношений человека с внешним миром, и Оранжевая для его отношений с самим собой. Иногда они сливаются воедино, но чаще это всё-таки две разных черты.
- А кто определяет, где она расположена, эта твоя Оранжевая черта? - пробурчал я Первый.
- Так, наверно, тот самый судья, которого ты назвал. Кто ж ещё?
Неожиданно в зал вошла фрейлейн Брукнер.
- Завтра вы работаете как в обычный будничный день, - проинформировала она.
- То есть, завтра мы не будем работать в ресторане? - попытался уточнить Дмитрий.
- Завтра ресторан не работает, - пояснила фрейлейн и медленно пошла по направлению к кухне. До последнего времени никто из нас не посмел бы ещё о чём-то спрашивать. Но наш последний разговор с фрейлейн Брукнер как будто снимал некоторые ограничения. Тем более что во мне вдруг вспыхнула смутная, но очень важная догадка. Я догнал её торопливым шагом.
- Фрейлейн Брукнер!
Она остановилась, не оборачиваясь.
- Это связано с событиями на Восточном фронте? - я сам удивился смелости своего вопроса.
- Это связано с тем, что нам не завезли спиртного, - ответила она безучастным строгим голосом и, после некоторой паузы, не глядя на меня, добавила: - Таково официальное объяснение.
Она пошла дальше и скрылась на кухне, а я, улыбаясь, продолжал стоять на прежнем месте. Большое спасибо вам, фрейлейн Брукнер! Вы могли бы и не делать вашего добавления. Но вы его сделали. Спасибо за приятные известия. Тем более что ещё в прошлую субботу вы заметили, что меню можно оставить без изменений потому, что запасов спиртного нам хватит ещё на несколько месяцев. Это были последние дни августа 1943 года ( 23 августа 1943 года Курская битва, одно из крупнейших сражений Второй мировой войны, завершилась полным разгромом группировки немецких войск. Прим. автора.)


ГЛАВА 5. ПРОТИВ КОГО НАПРАВЛЕНА НЕНАВИСТЬ

Вокруг фигуры в масках маскарадных
В каком-то призрачном волшебном сне,
Одна из самых стройных и нарядных,
Как будто, улыбнулась мне.

Иду за ней, от предвкушений таю,
Я этой встрече несказанно рад,
Вот маску я её приподнимаю...
И пячусь в ужасе назад!

Эммануил Гольдштейн периодически информировал меня о своих действиях. Сначала он представил профессору Фогелю гипотезу, разъясняющую феномен столь эффективного зомбирования военнопленных. В его основе лежала, прежде всего, запоминаемость ужаса, пережитого в камере клаустрофобии. Именно ужас глубоко проникал в хранилища памяти мозга, как чрезвычайно сильное впечатление, а само внушение невольно прицеплялось к нему как вагон к локомотиву. Гольдштейн утверждал, что аналогичный ужас от пребывания в камере испытывают и военнопленные-отказники. Ведь фотокамера однозначно фиксировала существенное влияние на них ограниченного пространства. Да, при первой обработке у них хватало душевных сил противостоять страху. Но повторное прокалывание раны, как правило, вызывает значительно большие страдания. Даже само напоминание о такой возможности может вызывать панический ужас. Поэтому, вероятно, достаточно совсем небольших повторных усилий, чтобы и их превратить в верных солдат фюрера.
Когда Эммануил рассказал о своих теоретических изысканиях, они показались мне столь убедительными, что я испугался. Не возьмут ли нацисты его гипотезу на вооружение с огромной для себя пользой?! Профессор Фогель познакомил Альберта Гросса с новой инициативой в присутствии Гольдштейна, когда комендант в сопровождении помощников пришел в Психиатрическую лабораторию в рамках плановой инспекции. При этом профессор, стремящийся укрепить сомнительное реноме своего бесценного полуеврейского ассистента, не скрыл, кто автор новой идеи. Вначале Гросс отреагировал отрицательно. Он сказал, что всё, что хоть как-то может замедлить процесс выпуска новых солдат фюрера, неприемлемо. Сейчас де недопустимы дополнительные затраты времени на возню с отказниками. И тогда Гольдштейн позволил себе заметить, что речь идёт о личностях с выдающейся психикой, которые могли бы принести рейху огромную пользу. Гросс задумался и обратил вопрошающий взгляд к своим сопровождающим. И первым, кто откликнулся, был Ганс Шпилер.
С момента своего прибытия в Плоштинице Шпилер неизменно входил в группу сопровождения коменданта. Гольдштейн слышал от своих немецких коллег, что Альберт Гросс всячески благоволит к Гансу Шпилеру в стремлении заручиться поддержкой его влиятельных покровителей в Берлине. Нужно сказать, что с самого начала Ганс Шпилер проявлял повышенный интерес к камере клаустрофобии и методам зомбирования, хотя прямо это не входило в сферу его обязанностей. И Гольдштейн всегда с готовностью давал ему самые обстоятельные разъяснения.
- Мне кажется, - сказал Шпилер, - предложение господина Гольдштейна заслуживает внимания. Из этих стойких людей можно готовить прекрасные кадры для Абвера. Особенно, если зомбирование в камере дополнить тестами на находчивость, столь необходимую для разведчика.
Слова Ганса Шпилера вызвали заметное оживление среди сопровождающих коменданта.
- Хорошо, - сказал Гросс, обращаясь к Гансу Шпилеру и профессору Фогелю, - подготовьте мне ваши предложения. Я представлю их руководству. И не забудьте указать их инициаторов.
В последующие дни Гольдштейн и Шпилер приступили к подготовке официальных предложений. И тут выяснились весьма любопытные подробности. Оказывается, Шпилер уже разработал тест на находчивость. Он предлагал перед повторной отправкой отказника в камеру снабжать его листом бумаги и огрызком карандаша, заделанным в толстую металлическую трубку длиной около двенадцати сантиметров, якобы для записи своих впечатлений во время пребывания в камере. То, что металлическая трубка служит для удобства использования уже почти израсходованного карандаша, казалось понятным и естественным. Но истинное её назначение было совсем другим. В критический момент находчивый испытуемый мог использовать трубку в качестве распорки между первой и второй стенами камеры и тем самым спасти себе жизнь. Потому что эта распорка и глубина ниши во второй стене в сумме создавали между стенами двадцатипятисантиметровый промежуток, позволяющий испытуемому избежать раздавливания его черепа и грудной клетки. Такой психически стойкий и сообразительный испытуемый подлежал повторному зомбированию на верность рейху, и это уже была задача Гольдштейна. В связи с этим Гольдштейн выразил искреннее восхищение способностями своего новоявленного непрофессионального коллеги, что последнему весьма льстило. Ганс Шпилер, разумеется, не мог понять скрытый подтекст гольдштейновского восторга. Ведь теперь недалёк был тот час, когда "зомбированный" Гольдштейном, будущий немецкий разведчик из советских военнопленных будет отправлен в советский тыл, где он явится в ближайшее учреждение НКВД для передачи сведений о Плоштинице.
"Карандашный" тест Ганса Шпилера настолько понравился профессору Фогелю, что он решил распространить его на всех без исключения испытуемых. Доктору казалось, что теперь его камера позволит безошибочно определять ещё и интеллектуальный уровень пациентов. Однако Гольдштейн в этом сомневался. Для борьбы за выживание нужна была ещё и воля к жизни. А это уже нечто совсем другое, прямо не связанное с уровнем интеллекта. И, вероятно, прежде всего, эта мотивация определяла исход "карандашного" теста. Но, так или иначе, на стол Гольдштейну начали поступать для обработки данные нового тестирования.
В один из субботних вечеров, после короткого отдыха от дневной службы в столовой, я шел на работу в офицерский ресторан. Мой путь пролегал по территории лагеря и далее через пост охраны, где я предъявлял пропуск. Справа, метрах в тридцати от дороги, тянулись два Еврейских барака. В это время через пост охраны на ограждённую территорию лагеря въехал закрытый фургон и остановился напротив входа в Еврейский барак. Так в лагерь привозили новые партии евреев. Я замедлил шаг и боковым зрением следил за фургоном. Вот двое полицаев распахнули заднюю дверцу фургона и с автоматами наизготовку встали по обе стороны от неё. Из фургона начали выбираться светловолосые пожилые мужчины в чёрном с большими крестами на груди... Ба, да ведь это католические священники! Гольдштейн говорил мне о них. Чтобы исследовать в камере влияние религиозности на психическую стойкость человека по замыслу Ганса Шпилера. Значит, теперь один из Еврейских бараков заполняли польскими священниками, а в другой привозили из Треблинки светских немецких евреев и хасидов. Последние недавно появились в нашей столовой, где их использовали для чистки картошки. План Ганса Шпилера в действии. При ближайшей встрече с Гольдштейном я узнаю подробности.
Вечер в офицерском ресторане, казалось, ничем не отличался от предыдущих. Я уже успел обслужить три стола, когда в зал вошли два эсэсовских офицера, Пауль и Зигфрид. Я хорошо помнил их. Они любили за рюмкой шнапса обсуждать лагерные дела. От них я узнал первые интригующие подробности о Гансе Шпилере. Я поспешил к их столику. Что господа офицеры заказывают? Бутылку шнапса, две бутылки пива, консервы, котлеты с макаронами... Я принял заказ, отправился на кухню и быстро сформировал поднос. Но я не торопился нести его. Я всячески тянул время. Может быть... Да, вот и он, собственной персоной. В зал входил Ганс Шпилер в сопровождении двух офицеров и молодой дамы в эсэсовской форме. Это была фрау Шниттер, заведующая канцелярией коменданта. Ганс Шпилер не просто улыбался. Он сиял. Я сразу же поторопился к столу заказчиков. Я немного опоздал. Они уже говорили о Шпилере.
- Извините, господа, за задержку, - сказал я. - Пришлось ждать, когда откроют новую упаковку с пивом.
Пауль посмотрел на меня с некоторым недоумением, а Зигфрид и вовсе не удостоил вниманием. Для них я не существовал. Тем лучше. Я стал медленно расставлять содержимое своего подноса.
- Ты видишь, Пауль, сегодня он просто сияет, и это неспроста, - сказал Зигфрид.
- Что значит, неспроста? - поднял брови Пауль.
- А то и значит, что пить сегодня он будет не за свой счёт. Ты видишь рядом с ним молодого офицерика с мрачным лицом? Видимо, платить будет он.
- Он что, обыграл его в карты? - предположил Пауль.
- Он выиграл пари.
- Какое пари?! Здесь нет ни лошадиных скачек, ни боксёрских раундов, ни петушиных боёв. Какое пари можно выиграть в Плоштинице?
- Пари на человеческую жизнь. Он опять в игре, в своей стихии. От этого он так и светится.
- Ничего не понимаю, - признался Пауль.
- Видишь ли, - пояснил Зигфрид, - он придумал специальный тест для оценки находчивости военнопленных в нашей камере. Если военнопленный проявит находчивость, он остаётся в живых, а если нет - погибает. На это он и заключает пари. Я думаю, он и придумал этот тест, чтобы снова получить возможность играть.
- А зачем понабилась оценка военнопленных на находчивость? - спросил наивный Пауль.
В ответ Зигфрид помолчал, а затем остановил свой взгляд на моих руках, расставлявших на столе блюда. Моё дальнейшее присутствие становилось невозможным. Я быстро поставил последнюю бутылку пива и удалился. Хорошо бы сейчас взять на обслуживание стол Ганса Шпилера. Ан, нет. Там уже работал Франц Герке.
Через неделю мне удалось снова поговорить с Гольдштейном в столовой. Он сообщил, что получил разрешение на предварительный эксперимент с двумя военнопленными-отказниками. Он просил меня подготовить вместе с Дуловым обращение к военнопленному на русском языке, чтобы ознакомить его с предстоящей миссией. Гольдштейн, не знавший русского, считал, что, несмотря на смертельную опасность, только так он сможет передать своему подопечному военнопленному необходимую информацию.
- Предупредите его в этом обращении, - инструктировал Гольдштейн, - что ему предстоит пройти ещё два раза через камеру: один раз с "карандашом" для проверки находчивости и второй раз для зомбирования. Чтобы он знал это и преждевременно не сломался. И ещё. Образование у военнопленных чаще всего школа-семилетка. Поэтому язык обращения должен быть попроще.
- Хорошо. А как дела с тестированием евреев-атеистов, хасидов и польских священников?
- Ох, - поморщился Эммануил, - лучше бы они этого не начинали. Одно дело кричать на весь мир о превосходстве германского генотипа и совсем другое, подтверждать это на практике.
- Что, результаты не лезут ни в какие нацистские ворота?
- Можно сказать, что так. Около двадцати семи процентов хасидов догадываются использовать "карандаш" в качестве распорки между стенами камеры. У немцев этот процент лишь чуть выше десяти. Для этой цели Гросс специально запросил из Германии арестованных немцев, подлежащих ликвидации. Самое удивительное, что у остальных религиозных евреев показатели находчивости хоть и относительно высокие, но тоже значительно ниже, чем у хасидов. Откуда такое различие? Ведь один и тот же народ, одна и та же религия!
- И как вы это объясняете? - спросил я.
- Знаете, в Судный День, религиозные евреи желают друг другу "хорошей окончательной подписи". Если подпись Небесного Судьи под вашим приговором будет "плохая", в грядущем году за грехи вы будете наказаны смертью. Таким образом, для иудея праведная жизнь - это средство борьбы за долгую и счастливую жизнь на этом свете. У христиан же праведная жизнь - это условие райского бытия после смерти. Поэтому у иудеев мотивация к борьбе за жизнь более высокая. А в этом тесте именно она является решающей.
- А как с находчивостью у польских священников?
- Всего восемь процентов, - ответил Гольдштейн. - И это объяснимо. Ведь эти люди с хорошо развитым интеллектом всецело во власти христианского миропонимания. Вы представляете себе солидного польского ксендза, который перед лицом смерти суетится в поисках спасения? Я не представляю. Гораздо логичнее, что в такую минуту он думает о близкой встрече с Творцом.
- Вы обсуждали это с Гансом Шпилером?
- Хм, у меня никогда не было столь эрудированного и оригинального собеседника, - признался Гольдштейн. - Тору он знает чуть ли не наизусть. Он говорит, что, за исключением гениев, человеческие достижения на девяносто процентов определяются мотивацией и лишь на десять процентов природным интеллектом. Но применительно к военнопленным не важно, чем обусловлена их находчивость. Важен результат сам по себе.
- А для евреев?
- Здесь это важно потому, что позволяет нацистам отрицать достоинства евреев. Но при рассмотрении результатов тестирования хасидов Ганс Шпилер проронил буквально следующую фразу: "Какая трагическая ошибка, что мы сделали этих людей своими врагами!"
- А как насчет психической стойкости? - поинтересовался я.
- Здесь результаты более или менее понятны. Стойкость евреев-атеистов даже несколько ниже, чем у светских немцев. Эти люди, утратившие связь с еврейством, но так и не ставшие стопроцентными немцами, не имеют внутренней опоры. Их социальная база ограничена лишь небольшим кругом близких родственников. У них нет своего народа, этого мощного источника духовных сил. Боюсь, это относится к большинству ассимилированных светских евреев и в других странах. Результаты польских священников близки к уровню религиозных евреев. Шпилер был прав. Религиозность, независимо от национальности, значительно повышает стойкость людей, особенно перед лицом смерти.
- И что мы имеем в сухом остатке? - попытался я подытожить. - Повышенная психическая стойкость и феноменальная находчивость, как отличительные признаки низшей расы?
- Но я ведь говорил уже об этом, - ответил Гольдштейн с заметным недовольством. - Это признаки не расы, а некой религиозно-клановой группы людей.
- Всего лишь религиозно-клановой группы!? Не считая того факта, что эта группа уже несколько тысячелетий играет далеко не заштатную роль самобытного народа в спектакле, именуемом человеческой историей? Давно ли вы пользуетесь этим нацистским новоязом?
- Да, - покаянно улыбнулся Гольдштейн, - с кем поведёшься...
В последующие дни мы с Дуловым занимались составлением обращения к военнопленным-отказникам. Дулов, как знаток русского, был главным редактором текста, но его содержание мы обсуждали вместе на коротких утренних встречах. Кроме рекомендаций Гольдштейна, мы решили указать в тексте первостепенные цели для ударов советской авиации, потому что такой способ реакции русских на нашу информацию нам казался единственно реальным. В итоге был подготовлен следующий текст:
" Внимательно прочти и запомни!
Дорогой красноармеец! Антифашистское подполье лагеря "Плоштинице" считает вас героем, который отказался сотрудничать с фашистским врагом. Поэтому мы доверяем вам передать Красной Армии важную информацию. В лагере "Плоштинице", расположенном в юго-западной Польше южнее городка Острув-Велькопольски, фашисты занимаются психиатрической обработкой советских военнопленных. Ежедневно в специальной камере около ста военнопленных превращают в преданных Гитлеру солдат и отправляют на Восточный фронт. Но в ближайшие месяцы эта цифра будет утроена. На вспомогательных работах используются немецкие заключённые-антифашисты и евреи из лагерей смерти. Их содержат на территории, ограждённой колючей проволокой и сторожевыми вышками. Севернее этого ограждения расположены в один ряд дизель-электростанция с высокой металлической трубой, служебное здание, в котором находится психиатрическая камера, и мастерская для изготовления новых камер. Это первоочередные цели для ударов русской авиации. Зениток в лагере нет. В ближайшее время вас два раза пропустят через уже знакомую вам камеру. Первый раз перед камерой вам дадут карандаш, заделанный в металлическую трубку. Используйте металлическую трубку как распорку между стенами камеры, чтобы остаться в живых. Во второй раз в камере вам предложат верно служить фашистам. Отвечайте согласием. Далее вас отправят в разведшколу и затем в тыл русских. Помните, для нас вы единственный канал связи с Красной Армией. От всей души желаем успехов!"
Дулов свернул листок с текстом в рулончик и сунул в ботинок для передачи Гольдштейну во время уборки служебных помещений. Я два дня жил в тревожном ожидании, пока Дулов не сообщил, что текст передан. Но и в последующие дни меня не покидало чувство человека, который держит в руке гранату с выдернутой чекой.
Но жизнь продолжалась без видимых внешних изменений, и я всё чаще в своих мыслях возвращался к феноменальным показателям тестирования хасидов на находчивость. Похоже, рели-гия определяла поведение людей в гораздо большей степени, чем я мог это себе представить. А между тем, почти каждый день рядом со мной работал человек, чья жизнь всецело была связана с религией. Никодим Миролюбов. Он, наверняка, знал об этом гораздо больше меня. Просто обстоятельства мало способствовали моему общению с этим молчаливым русским. Теперь я был готов воспользоваться первой же возможностью, чтобы поговорить с ним. И она представилась, когда нам пришлось преобразовывать зал столовой в вечерний офицерский ресторан.
- Никодим, - начал я издалека, - я давно хотел вас спросить, что собой представляет ваша религия? И как вас правильно называть, баптистами или евангелистами?
- А почему вас это интересует?
- Вы знаете, мои приёмные родители были верующими евреями. И я сам, по сути, верующий иудей, может быть, не очень ревностный. Мой отец очень тепло отзывался о евангелистах.
- А, понятно, - лицо Никодима сразу просветлело. - В России нас называли баптистами, но мы очень близки к прибалтийским евангелистам. Это, по сути, одна и та же церковь.
- Ближе к католикам или к православным?
- Я и сам всегда этим интересовался, - ответил Никодим. - У руководителя нашей общины в России было много книг, и я кое-что читал. По-моему, мы ближе к католикам. Евангелисты происходят от лютеранских протестантов. Шестнадцатый век. Но мы не проповедуем их ненависть к иудеям. Господь наш Иисус Христос никогда не учил ненависти. Наоборот, мы видим в евреях доказательство и источник нашей веры.
- Но может быть в христианстве ненависть только для иудеев, а для всех остальных любовь и доброта? - попытался я разобраться.
- В любом случае, христианство с ненавистью это ложное христианство - возразил Миролюбов. - Если бы её не было, не было бы и Гитлера. Он как раз и использовал её в своей идеологии.
- Но кому-то же эта ненависть приносит выгоды, раз она столь распространена? - настаивал я. - Например, нацистская Германия, расширила свою территорию, стала гегемоном Европы.
- Это ошибка. Господь не допустит, чтобы немцы получили какие-то выгоды от своей ненависти. По закону Божьему, ненависть сама губит тех, кто её проповедует. Вот увидите, Германия потеряет часть даже тех территорий, которые имела до Гитлера. И то же было с черносотенными руководителями царской России. Они раздували ненависть к евреям, организовывали еврейские погромы. А кончилось всё их собственной гибелью. Или Советский Союз, который вначале помогал Гитлеру, поставлял ему нефть и хлеб. И кто, в конце концов, больше всех пострадал от него? Я вам так скажу. На ненависть нельзя делать ставку, потому что потом она обязательно обернётся против вас.
- Внутри, казалось бы, одной и той же религии, а такие разительные различия! - искренне удивился я. - И такие разные подходы! И такие разные люди!
- Вы правы, - согласился Никодим, - люди очень разные. Я вот приведу вам пример русских раскольников. По крови они такие же русские, как и все остальные. И в их вере отличия очень небольшие. Но именно из них в дореволюционной России выходило большинство самых богатых купцов. Знаменитые купеческие фамилии Морозовых, Третьяковых, Мамонтовых были из раскольников. Стать богатыми купцами хотели многие, а получалось почему-то, в основном, у раскольников. А в чём здесь дело, никто не знает.
Наш разговор был прерван фрейлейн Эммой, которая позвала нас разгружать машину с продуктами. Мы с Никодимом начали переносить продукты в примыкавшую к столовой кладовку, а фрейлейн занималась проверкой накладных и оформлением документов. Когда разгрузка была закончена, она с беспокойством взглянула на часы и сказала, что мы потеряли слишком много времени и теперь можем не успеть подготовить зал к открытию ресторана.
- Мы успеем, - сказал я, - если привлечём к работе их, - я кивнул головой в сторону двух хасидов, которые в углу кухни чистили картошку. - Всё равно картошка эта предназначена для приготовления завтрака, и они могут её дочистить после уборки зала.
Фрейлейн моё предложение приняла и дала нам с Никодимом по одному хасиду, хотя, согласно общему распорядку, нам было запрещено общаться с еврейскими узниками. Мне для уборки досталась половина зала, примыкающая к кухне, а Никодиму у выхода, где нёс свою службу надзиратель из украинских полицаев. Так я оказался в отдалении от надзирателя один на один с хасидом. И я мог открыто с ним общаться, поскольку это выглядело как производственная необходимость. Это был рослый и крепкий мужчина лет сорока двух с исхудавшим лицом, одетый в полосатую форму узников. Я заметил, из лагерей смерти в Плоштинице привозили евреев только мужского пола, относительно молодых и крепких. Гольдштейн говорил мне, их здесь ждала нелёгкая работа по рытью похоронных рвов.
- Как вас зовут? - спросил я на идиш.
- Исаак, - тотчас ответил он не без некоторого удивления. - Вы так хорошо знаете идиш?
- Я воспитывался в еврейской семье, - объяснил я. - Я тоже заключённый, но с нами обращаются несколько лучше. Меня считают немцем. Моё имя Вольфганг. Нам предстоит быстро убрать половину этого зала. Мы будем работать и сможем негромко разговаривать, если не возражаете.
- Хорошо, - согласился Исаак.
- Мы должны заменить на столах скатерти, на каждый стол поставить букет из свежей хвои, разложить меню, вымыть пол, сменить занавески на окнах и кое-что ещё.
- Хорошо, - опять согласился Исаак.
- Вы хасид? Вы кем были до войны?
Исаак мрачно взглянул на меня и ничего не ответил.
- Это не допрос. Вы можете не отвечать. Просто я вам очень сочувствую и давно хотел поговорить. Но вы видите, такая возможность выпадает не каждый день.
- Со мной давно никто по-человечески не разговаривал, - сказал Исаак. - Немцы и украинцы-полицаи обращаются с нами, как со скотом. Да, я хасид, Меламед из ченстоховской ешивы.
- Я тоже несколько лет посещал ешиву, - сказал я, - но потом учился в светской немецкой школе и университете. Я кое-что слышал о хасидах, но я не понимаю, в чём их отличие от остальных религиозных евреев. Вы как Меламед, наверняка, в этом разбираетесь.
- Разбираюсь, - улыбнулся Исаак, - но об этом можно рассказывать бесконечно.
- Ну, хоть что-нибудь, - попросил я.
- Вам, человеку светскому, я могу сказать, что хасидизм возник в восточноевропейских еврейских общинах примерно сто лет тому назад. Это было движение религиозного обновления. Но оно оказало влияние на всю еврейскую жизнь.
- В чём оно состояло?
- Ну, например, хасиды ввели в религиозные обряды песни и танцы. С хасидов, собственно, и начинается развитие еврейской культуры в европейском смысле этого слова. Я имею в виду еврейскую музыку, поэзию, еврейские народные танцы. Появились всемирно известные еврейские скрипачи, композиторы, поэты, психиатры и физики. Возникло стремление к европейскому образованию. Я и сам учился в Берлинском университете.
- Это была реформация?
- Если вы ищете привычные европейские определения, это скорее был ренессанс. В древнем Израиле административная власть принадлежала царям, но наряду с ними в обществе всегда были пророки - духовные авторитеты, которые ограничивали царский произвол. В еврейских местечках Восточной Европы роль местной администрации выполнял раввинат. А хасиды, практически, возродили параллельный институт власти в виде цадиков, т. е. праведников, чей моральный авторитет в народе был повыше раввината.
- Боюсь, - сказал я, - у нас уже нет возможности продолжать эту увлекательную беседу. Но, в общем, я понял. Хасиды внесли в еврейское бытие более активное отношение к жизни и веру в справедливый суд земных праведников, а не только Небесного Судьи.
- Похоже, что так.
К нам спешила обеспокоенная фрейлейн Эмма. Нам оставалось только побыстрее вымыть пол.
При встрече с Гольдштейном я рассказал ему о своих разговорах с Миролюбовым и Исааком.
- Но это, в общем, соответствует и моим представлениям о влиянии религии на поведение людей, - сказал Гольдштейн. - Я только не знал, в чём особенности хасидов. А теперь знаю. Их отношение к жизни активнее, чем у приверженцев других направлений иудаизма.
- Влияние религии очевидно, - согласился я, - но кто мог подумать, что оно столь велико. А что ты думаешь о русских купцах из староверов?
- Что-то подобное мне говорил и Ганс Шпилер, - вспомнил Гольдштейн, - когда объяснял стойкость евреев влиянием их религии. В виде косвенного доказательства он сослался на исторический пример Германии и Голландии. После перехода в протестантство эти народы стали стремительно опережать своих католических соседей в экономическом развитии. Я не говорю уже об Англии, которую отказ от католицизма превратил в сверхдержаву. Религиозная среда определяет человеческие достижения во всех сферах общественного бытия, включая и экономику. Религия это и душа, и облик, и судьба этноса.
- Теперь я понимаю, - признался я, - обоснованность вашего предсказания, что после войны человечество неизбежно окажется перед судьбоносным выбором новой религии. Странно, правда, что при всём при этом вы сами атеист.
- Я атеист, - подтвердил Гольдштейн, - и, возможно, отдельные личности, на которых излились щедроты университетского образования, могут существовать и без религии. Но я понимаю, что другого столь эффективного носителя моральных ценностей для народа, как религия, история нам так и не предложила. А попытки изобрести что-то другое заканчиваются либо фашизмом, либо коммунизмом с их концлагерями и расстрельными рвами. В обоих случаях мерзость.
В начале октября Гольдштейн сообщил, что первый советский военнопленный отказник успешно прошёл все тесты, и за ним в Плоштинице приехали два офицера Абвера.
- Хорошо запомните это имя, - попросил Гольдштейн, - Круглов Алексей Федорович, сержант Красной Армии, двадцати шести лет, родом из Омска, в плену с января 1943 года.
- Как вы с ним общались? - поинтересовался я.
- Я испросил разрешения встретиться с ним на своём рабочем месте для предварительной психологической обработки. При этом я, якобы по ошибке, назначил для встречи час, когда переводчик был занят чтением зомбирующего текста в камере клаустрофобии. Конвоир привёл его в Психиатрическую лабораторию, и мы некоторое время сидели за столом друг против друга в ожидании переводчика. Вот здесь, листая его досье, я и положил перед ним ваше обращение. Он вспыхнул, весь напрягся и начал внимательно читать, периодически поднимая на меня удивлённый взгляд. Когда чтение было закончено, я забрал обращение и приложил палец к губам. Далее он вёл себя безупречно. Спокойно отвечал на вопросы переводчика и потом, при прохождении камеры, не сделал ни одной ошибки. Железный парень. Очевидно, ваше обращение оказалось достаточно убедительным. Когда мы передавали Круглова офицерам Абвера, я попросил у Гросса разрешения попрощаться со своим первым выпускником. Я громко сказал на ломанном русском: "Желаю вам больших успехов на новой службе!" и пожал ему руку. Из ответного рукопожатия я сделал вывод, что он мне поверил.
- У вас есть ещё один такой отказник? - припомнил я.
- Да. Если всё пройдёт благополучно, через неделю отправим и второго. И это будет основанием для окончательного решения о прекращении казней отказников и их повторном зомбировании. У меня к вам просьба. Подготовьте мне ещё раз текст обращения, где русские слова будут написаны латинскими буквами с подстрочным переводом на немецкий. Я должен выучить текст наизусть, чтобы избавиться от этой смертельно опасной бумаги.
- Я поздравляю вас, Эммануил! Теперь вы, и, в некоторой степени, мы с Дуловым сделали хоть какой-то реальный шаг, чтобы отмыться от амплуа нацистских прислужников.
- Давайте немного подождём с поздравлениями, - предложил Гольдштейн, - до первых сигналов о том, что наши действия небесполезны.



ГЛАВА 6. КВАДРАТУРА КРУГА

Так говорил Господь царю Давиду:
"Ты заслужил награду, спора нет,
За все страдания, утраты и обиды
Ты отомстил и спас народ от бед.

Я, вместе с тем, явлю Господню волю,
Урок наглядный людям преподам:
За кровь, что ты пролил, я не позволю
Тебе построить Первый Божий Храм".


Первый сигнал прозвучал ранним утром в середине января 1944 года. Это был звук небольшого советского самолёта, который пронёсся над нами так низко, что была даже видна голова пилота, не говоря уже о красных звёздах на крыльях. Для эсэсовцев это было полной неожиданностью. Хотя, как сказать. Линия фронта неудержимо катилась на запад и, рано или поздно, та-кое должно было случится. Днём в столовой о советском самолёте только и говорили.
- Теперь жди налёта бомбардировщиков, - сказал офицер за столом, который я обслуживал, - а у нас ни одного бомбоубежища и ни одного зенитного орудия.
- Не исключено, что этот самолёт случайный, - возразил его сосед. - Просто русский пилот потерял ориентировку. Такое бывает.
- Но даже если не случайный, всё равно бомбардировки не будет, - вставил третий.
- Почему? - не понял первый офицер.
- Потому, что пилот не мог не видеть лагерную ограду, сторожевые вышки. Однозначные признаки концлагеря, скорее всего, еврейского.
- Ну и что?
- Русские никогда не бомбят еврейские концлагеря. Это мы уже хорошо знаем.
- Хм, - ухмыльнулся первый офицер, самый экспансивный из них, - им нравится наша работа? Евреи для них тоже не сахар?
Ему никто не ответил и, только после значительной паузы, в разговор вступил четвертый офицер с черной повязкой на глазу.
- Бомбить не будут, если русским ещё неизвестна специфика нашего лагеря.
В этот же день мне удалось обменяться несколькими фразами с Гольдштейном.
- Если в ближайшее время будет авианалёт, - предупредил он, - значит, русские знают, чем здесь занимаются. Конечно, они могли получить информацию и от попавших в плен зомбированных солдат. Но здесь делалось всё, чтобы они ничего не знали о лагере. И до сих пор это работало. Отсюда неизбежный вывод, что существуют каналы целенаправленной утечки информации. Начнут искать и, надо отдать нацистам должное, они умеют это делать. Обыски, подслушивающие устройства, внедрение провокаторов. Мы с вами, бывшие узники Дахау, как люди сомнительной лояльности, будем первыми подозреваемыми. Поэтому необходимо уничтожить любые, даже косвенные следы нашей деятельности, временно прекратить общение и соблюдать максимальную осторожность в разговорах. Предупредите Дулова.
- Хорошо, - согласился я. - У меня на этот счёт есть одно соображение. Наш столовский надзиратель может дать им информацию, что мы подолгу беседуем в столовой во время обеда. Так вот, в случае допроса, и вы, и я должны отвечать одно и то же.
- И что же мы должны отвечать?
- Ну, например, что я каждый раз прошу вас похлопотать о моём поселении вне ограждённой зоны лагеря. Там де условия содержания получше.
- Идёт, - согласился Гольдштейн.
В этот же день, перед наступлением темноты до нас донёсся гул приближающихся самолётов. Вскоре они появились в небе Плоштинице. Два краснозвёздных бомбардировщика. Они сделали круг над лагерем и с возрастающим воем пошли на снижение. Я как раз возвращался в барак после рабочего дня в столовой, и у меня не было никаких сомнений относительно их намерений. Я прыгнул в сторону от дороги, упал лицом в рыхлый снег, забрызганный проходящими грузовиками, затем приподнял голову и стал следить за происходящим. Создавалось впечатление, что русские пилоты хорошо знали наиболее важные цели для бомбометания и совсем не опасались противовоздушной обороны. Первый бомбардировщик на предельно низкой высоте шёл прямо на линию, где последовательно располагались электростанция, служебное здание и механические мастерские. Точно в соответствии с нашими рекомендациями. Я опустил голову и услышал серию оглушительных взрывов, протяжный вой осколков и затем грохот бомбардировщика прямо над своей головой. Я снова приподнял голову. Первый самолёт выходил из пике, а второй делал заход на бомбометание. Прямое попадание было только в служебное здание. Оно загорелось. В электростанции зияли черные провалы выбитых окон. Второй самолёт начал бомбометание, и я снова втиснулся в спасительный грязный снег. На этот раз бомба взорвалась, очевидно, совсем рядом с электростанцией. Её стена была разворочена, крыша накренилась, но пожара не было. И дизель-генератор, похоже, не пострадал. Зато обрушилась торцевая часть здания механических мастерских, и там появилось пламя. Теперь первый бомбардировщик совершал второй заход на цель. На этот раз его бомба попала прямо в электростанцию, превратив её в груду дымящихся развалин. Потом и второй бомбардировщик снова пикировал на лагерь, несколько изменив направление полёта. Одна из его бомб усилила разрушения механических мастерских, а вторая задела здание офицерских апартаментов, и оно загорелось. К сожалению, русские пилоты не могли знать, что к этому времени вторая камера уже была смонтирована в новом бараке, и со дня на день предполагался её ввод в эксплуатацию. Самолёты набрали высоту, и ушли на восток. И тотчас же я увидел нескольких эсэсовских офицеров, бежавших от офицерских апартаментов к нашим баракам.
Через несколько минут все обитатели Интернационального и Еврейских бараков уже участвовали в тушении пожаров. Здесь же работал почти весь состав немецкого взвода охраны и славянских добровольцев в полицейской форме. Не было только военнопленных. Более того, охрана двух бараков с военнопленными была срочно усилена. Позже Гольдштейн рассказал, что сразу же после бомбардировки профессор Фогель бросился к коменданту с просьбой не выводить военнопленных на тушение пожара. Он опасался отрицательного психологического воздействия на них русского авиаудара, что могло сказаться на результатах зомбирования.
Эсэсовцам в удивительно короткий срок удалось восстановить дееспособность лагеря. Уже через две недели возобновилось зомбирование военнопленных и их отправка на Восточный фронт. Для этого была использована вторая камера в новом бараке, который совсем не пострадал от бомбардировки. Правда, работу электростанции пока восстановить не удалось. Старая не подлежала ремонту, а доставка новой из Германии задерживалась, поскольку транспортные магистрали были загружены первоочередными поставками на фронт и всё время подвергались английским авиаударам. В связи с этим Гросс перевёл лагерное освещение на керосиновые лампы, бесцеремонно реквизированные в ближайшем польском городке Острув-Велькопольски. Кроме того, он принял решение обеспечить работу новой камеры за счёт ручного привода. Для этого взяли некоторые детали от разбомбленной камеры и кое-что срочно изготовили в гаражной мастерской того же польского городка. Для ручного привода использовались две бригады в составе четырёх евреев каждая, управляемые немецким оператором. Они ходили по кругу, вращая горизонтальный рычаг, который через систему шестерён приводил в движение стены камеры клаустрофобии. Каждые два часа бригады сменяли друг друга.
Теперь военнопленные работали на разборке обгоревших развалин электростанции и служебного здания, а также занимались ремонтом офицерских апартаментов, лишь частично пострадавших от бомбардировки. Всё уцелевшее оборудование из механической мастерской и служебного здания переносили в новое строение, первоначально предназначавшееся для третьей камеры клаустрофобии. Кроме того, в лагерь завезли две многоствольные зенитно-пулемётные установки и зенитное орудие. Их установили в зоне офицерских апартаментов, служебного здания и нового здания, в котором теперь находилась камера клаустрофобии.
Таким образом, авиаудар не прекратил работу лагерного механизма. Зомбированные солдаты попрежнему поставлялись на Восточный фронт. Я пытался утешить себя тем, что всё-таки без русской бомбардировки теперь уже работало бы две камеры, а вскоре была бы введена и третья. Но это было слабым утешением. Был крайне необходим ещё один авиаудар.
Гольдштейн был прав, говоря о неизбежной активизации нацистских розыскных спецслужб после авианалёта русских. Следователь гестапо появился в лагере уже на третий день после бомбардировки. Когда он пришел в столовую, я сразу же догадался, кто он, по цепкому проникающему взгляду, которым не обладали другие клиенты. Будь я на его месте, я бы начал расследование с тех, кто так или иначе общался с военнопленными и имел сомнительную лояльность, а затем с их ближайших знакомых. В этом ряду на первом месте стоял Гольдштейн, а я на втором. Подозреваю, что следователь так и делал. Связь бывших солагерников Дахау нетрудно было установить по нашим досье. Я стал объектом пристального внимания следователя уже через несколько дней после его появления. Он наблюдал за мной, а я за ним, делая вид, что ни о чём не догадываюсь. Сначала он говорил с фрейлейн Брукнер, и я, скользнув по ним безразличным невидящим взглядом, сразу же понял, что речь идёт обо мне. Потом он расспрашивал столовского надзирателя. Однажды он просидел в столовой за дальним угловым столом почти два часа, наблюдая за нашей работой. Наконец, наступил день, когда фрейлейн Эмма сообщила мне, что следователь гестапо хочет со мной побеседовать и ждёт меня в служебном здании.
Я постучал в дверь и затем вошёл в маленькую, скудно обставленную комнату, где за столом сидел следователь в гражданском костюме. Эти люди из спецслужб, обладающие воинскими званиями и мундирами, обожают цивильную одежду. Она придаёт им видимость некой таинственности и значимости, существенно превосходящую их реальную тоскливую сущность. Я остановился у двери.
- Я Вольфганг Майер. Фрейлейн Брукнер сказала, вы хотите со мной поговорить.
- Да, - отозвался следователь, - проходите. И как вы думаете, о чём мы будем говорить?
- Не знаю. Может быть... - я осёкся и замолчал.
- Что может быть? - заинтересовался следователь. - Продолжайте.
- В самом начале комендант лагеря обещал нам поселение вне ограждённой зоны, в случае безукоризненной службы. У меня не было по работе ни одного замечания. Я подумал, может быть, вы вызываете меня на собеседование по этому поводу.
- Вы считаете, для поощрения вас есть основания? - заинтересовался следователь.
- Вы можете посмотреть моё досье. Я немец, и я никогда ничего не делал против рейха и фюрера. И по работе не имел замечаний.
- В самом деле? А ваши бывшие товарищи по Дахау тоже стремятся к такому поощрению?
- Я не могу говорить обо всех, но, по-моему, все мечтают об этом.
- И ваш товарищ Гольдштейн?!
"Вот он, час истины", - подумал я и сказал:
- Он мой бывший сосед по нарам в Дахау, а никакой не товарищ. Я немец, а он еврей. Он-то сразу добился своего. Его поселили вне зоны. Евреи всегда пролезут, куда им нужно. (Ваша честь, прошу принять во внимание смягчающие обстоятельства. Я ведь ещё не пересекаю Оранжевую черту?)
- И об этом вы с ним беседовали в столовой?
- Я несколько раз просил его замолвить словечко за старого соседа по нарам. Он ведь всё время крутится у начальства на виду. Я вижу, с кем он приходит обедать. Мог бы и помочь.
- И что же он?
- А он всё поёт мне, что я де переоцениваю его возможности. А я так думаю, что он просто не хочет похлопотать за меня. Свою задницу устроил и дело с концом.
- А, кроме Гольдштейна, у вас ведь есть ещё друзья из Дахау? Скоробогатов, Миролюбов?
- А, эти русские. Я вижу их на работе. Но что у меня, немца, может быть с ними общего?
- А что они говорят по поводу авианалёта? Они радуются?
- Не думаю. Они ведь своих русских боятся больше, чем немцев.
- А что вы знаете о военнопленных в здешнем лагере? Вы как-нибудь с ними общаетесь?
- Они каждый день приходят в столовую за обедом в сопровождении конвоира. Но они общаются не со мной, а с поваром и фрейлейн Брукнер.
- А чем они занимаются в лагере?
- По-моему, их используют на строительстве. Я сам это видел.
- Ну, хорошо, - сказал следователь. - Раз вы немец и ждёте поощрения, вы должны сообщать нам о любых враждебных разговорах или действиях, о которых вам станет известно. Только тогда вы сможете рассчитывать на поощрение. Пока таких донесений в вашем досье нет.
- Я буду стараться, - пообещал я.
Разговор был окончен. Я поспешил в столовую, где как раз начиналось самое напряженное обеденное время. И первым, кого я увидел, войдя в обеденный зал, был Гольдштейн, сидевший за обеденным столом вместе с тремя коллегами. Среди них был и его бывший негласный надзиратель.
Теперь Эммануил появлялся в столовой только в его сопровождении. Впоследствии я узнал от Гольдштейна, что он несколько раз подвергался допросам и затем, когда новая камера клаустрофобии возобновила свою работу, он уже не мог один на один общаться с отказниками, подлежащими повторному зомбированию. Это немедленно сказалось на результатах. Теперь большинство отказников и после повторного зомбирования отвергали сотрудничество с гитлеровцами. Следователь немедленно это зафиксировал и потребовал объяснений. Гольдштейн нашелся. Он указал следователю, что ухудшились не только результаты повторного зомбирования, к которым он был причастен, но и результаты первичного зомбирования. И это была чистая правда. Гольдштейн объяснял это психологическими последствиями авианалёта. Администрация лагеря де не согласилась принять рекомендации ученых психиатров не использовать военнопленных при ликвидации последствий авиаудара. И военнопленные без особого труда поняли, в чём здесь дело. Это были вполне убедительные аргументы. И ещё следователь интересовался, могут ли зомбированные солдаты, попав к русским в плен, рассказать им о Плоштинице. Гольдштейн ответил, что он допускает такую возможность, например, в результате шоковых потрясений, вызванных тяжелой контузией или ранением в голову. В этих случаях эффект зомбирования частично или полностью может быть утрачен, в такой же мере как может быть утрачена память и у обычных, не зомбированных людей. Мне кажется, этот ответ вполне мог поколебать уверенность следователя в том, что его расследование вообще имеет смысл.
Но и сейчас, когда я всего этого ещё не знал, я понял, что Гольдштейн находится под самым пристальным наблюдением и рассчитывать на него не приходится. Я пересёк зал столовой и вошел на кухню, чтобы переодеться к работе. В углу, как обычно, сидели два узника Еврейского барака и чистили картошку. Один из них был новенький, а второго я знал. Это был Исаак. Но рядом был надзиратель, и я предпочёл не афишировать наше знакомство. Однако странным образом Исаак не шел у меня из головы в течение всего рабочего дня. Меня осенило только тогда, когда я возвращался в барак после работы. Ведь это мозг подбрасывал мне решение проблемы, которое я тщетно искал все последние дни. Если Гольдштейн сейчас недееспособен, то Исаак ... Я даже остановился от обилия вдруг нахлынувших мыслей. А ведь со дня на день он может исчезнуть, как и до него из нашей кухни безвозвратно исчезали другие еврейские чистильщики картошки. Я с трудом дождался следующего дня. К моему удовлетворению, Исаак сидел всё в том же углу за той же работой, но и надзиратель крутился поблизости. Надзирателей теперь было двое, один на кухне, а второй в зале. К концу обеденного времени они приходили на кухню, повар наливал им в тарелки суп, и они тут же стоя наскоро ели.
- Слушай, Грицко! - обратился я к надзирателю, - хочешь, я тебя обслужу, как пана офицера.
- Чого ище придумав? – улыбнулся Грицко. Похоже, идея эта ему не казалась крамольной.
- А что? - настаивал я. - Иди, садись в зале как пан и товарища своего зови. Чем вы хуже их? А я на подносе принесу блюда. И по сто грамм шнапса найдётся. Последний раз в ресторане офицер приказал мне забрать со стола недопитую бутылку потому, что его товарищ уже и так перепил.
- А в чому ты зацикавленый? - поинтересовался Грицко.
- Ты можешь дать мне в помощь одного из этих евреев? Тяжело самому убирать обеденный зал.
- Ну, добре, - согласился надзиратель, - це можлыво.
Надзиратели уселись за ближайшим к кухне столом, и я принёс им два супа, заправленных удвоенной порцией рыбных консервов, вторые блюда с удвоенной порцией котлет и два стакана, наполовину наполненные шнапсом. Потом я взял Исаака и направился с ним в отдаленный угол обеденного зала, громко объясняя, что нужно делать.
- Исаак, слушайте меня внимательно, - сказал я вполголоса, когда мы отошли подальше. - Из вашего барака периодически безвозвратно уводят заключённых. Как вам это объясняют?
- Надзиратель говорит, что их отправляют на заводы в Германию, где из-за войны не хватает рабочих рук. Но мы не очень верим. Мы не ждём от немцев ничего хорошего.
- Этих евреев фашисты сначала используют для похорон в лесу казнённых военнопленных, а потом возвращают в лагерь и сразу же казнят, чтобы не оставалось свидетелей.
- Но здесь нет крематория и газовых камер, и не слышно стрельбы, - неуверенно возразил Исаак.
- Да, это так, - подтвердил я. - Здесь людей казнят путём их раздавливания в специальной камере. Так что, если вы попадёте в похоронную команду, вы должны попытаться бежать. Другого выхода у вас просто нет. В фургоне, загруженном трупами военнопленных, вас будет четверо евреев с лопатами в сопровождении двух полицаев с автоматами. Один из них шофер фургона. Вы должны выбрать подходящий момент для нападения. Может быть, во время выхода из фур-гона в лесу. Если вам удастся захватить один автомат, вы спасены.
- Почему я должен вам верить? - всё ещё колебался Исаак. - Откуда вы всё это знаете?
- Откуда я знаю, я не могу сказать, но когда вы попадёте в фургон с трупами русских военнопленных и увидите их раздавленные головы, вы сразу же мне поверите.
- Зачем вы это мне рассказываете? - спросил Исаак. - В случае неудачи, меня будут пытать. Я могу не выдержать и выдать вас.
- Я знаю. Но, во-первых, я считаю себя таким же евреем, как и вы, а во-вторых, мы должны помогать тем, кто борется с нацистами. Ежедневно тысячи людей погибают на фронтах. Они умирают за нас с вами.
- Но чем мы можем им помочь? - недоуменно спросил Исаак.
- Вы говорили, что были Меламедом в ченстоховской ешиве? - ответил я вопросом на вопрос.
- Да.
- Это далеко отсюда?
- Километров пятьдесят.
- А скажите, Исаак, не было ли среди ваших знакомых бывших польских офицеров?
- Одного я знал. Мой младший брат погиб на Вестерплатте в 1939 году, но он спас жизнь этого офицера. Офицер приходил к нам в дом, чтобы рассказать о брате.
- И этот офицер оставался в Ченстохове, когда вас арестовали?
- Кажется, да.
- Как вы думаете, Исаак, этот польский офицер может быть участником сопротивления?
- Офицеры - это самая патриотическая часть польского общества. Ещё до ареста я слышал, что Армия Крайова не прекратила сопротивление. Оно продолжается под руководством польского правительства в эмиграции, т. е. в Англии. Я слышал от поляков, что все их надежды на Англию.
- Так вот, Исаак, слушайте. В нашем лагере немцы занимаются психиатрической обработкой русских военнопленных, превращая их в солдат вермахта. Они делают это в специальной камере по специальной методике. А тех, которые не поддаются обработке, раздавливают в этой же камере. Отсюда трупы военнопленных. У вас высшее образование, вы должны меня понимать.
- Я понимаю.
- Ежедневно из Плоштинице на фронт отправляют около ста новообращённых солдат. Их могут использовать и против Армии Крайовой. Недавняя русская бомбардировка лишь задержала этот процесс. Но русские ещё очень далеко, и у нас нет с ними никакой связи.
Наступила длительная пауза. Мы молча меняли на столах скатерти и подметали пол.
- Я, кажется, начинаю вас понимать, - наконец заговорил Исаак. - Вы надеетесь через меня передать эту информацию англичанам?!
- Вы умный человек, Исаак.
- Но вы хоть понимаете, сколь невелики шансы на успех?
- Понимаю, - сказал я, - но всё-таки они есть. И если это так, мы не должны сидеть, сложа руки.
- Начать с того, - продолжил Исаак, - что сейчас зима, и я без еды и подходящей одежды просто не доберусь до Ченстохова, даже если побег удастся.
- Если вы ликвидируете конвоиров, в ваших руках окажется фургон, - возразил я. - На нём вы можете за два-три часа добраться до Ченстохова. Кроме того, в вашем распоряжении окажутся оружие, одежда и, возможно, какая-то еда конвоиров. Не так уж и мало.
- Да? - удивился Исаак. - Впрочем, у меня всё равно другого выбора не будет.
- Я должен сообщить вам некоторые подробности. Целями для бомбардировки должны быть практически все здания, расположенные вне лагерной ограды. В первую очередь, три строения на северной периферии лагеря. Вы должны передать, что в лагере имеется зенитное оружие.
- И что ещё?
- Все эти строения деревянные. Против них наиболее эффективны зажигательные бомбы. И ещё. Рекомендую похоронить или спрятать трупы конвоиров, чтобы затруднить немцам расследование. Если вам удастся добраться до Ченстохова на фургоне часа за три, у вас будет всего два или три часа, чтобы разыскать польского офицера или его семью и передать им информацию. Затем из города нужно уходить. Вас будут искать. Начнутся массовые облавы.
- Может быть, нам в лесу оставить надпись, что это дело рук партизан? - спросил Исаак.
- Прекрасно! - согласился я. - А кто ваш товарищ, который остался на кухне?
- Самуил, - улыбнулся Исаак. - Для такого дела вполне подходящий парень. Он служил в польской армии.
- Я хочу дать вам один совет, - сказал я. - Не торопитесь рассказывать об этом кому-либо раньше времени. Если фашистам станет известно, что вы знаете об уготованной вам участи после похорон военнопленных, они примут меры, исключающие побег. Своим товарищам из похоронной команды лучше рассказать обо всём по дороге в лес. Такая возможность у вас будет потому, что оба конвоира находятся в кабине шофера и наблюдают за вами сквозь заднее стекло в кабине, но они вас не слышат. Кстати, конвоиры берут с собой сухой паёк. Вероятно, они ужинают по очереди. Вот удобный момент для нападения.
Через два дня утром в столовой ко мне подбежал встревоженный надзиратель Грицко.
- Не кажи слидователю, що ты робыв разом з жидом. Це заборонено. Попаде и тоби и мени.
- Не беспокойся, Грицко, - успокоил я его, - я скажу, как ты просишь. А что случилось?
- Ци два жида, що тут працювалы, пропалы у гаю разом з конвоирамы и фургоном. Це по секрету. Я ничого такого тоби не казав.
- А мы здесь причём?
- Мы не прычом, але ты все-одно не кажи, що жид помогав тоби. Це заборонено.
- Можешь не беспокоиться.
В обеденное время, когда я убирал со стола грязную посуду, до меня донёсся приглушенный разговор офицеров за соседним столом.
- Кажется, Людвиг, в окрестных лесах появились партизаны.
- Этого только не хватало. Теперь, когда наша армия отступает, поднимется всякая нечисть.
- Вчера в лесу они напали на похоронную команду и захватили фургон. И рядом на осине вырезали: "Партизаны".
- А конвоиры?
- Об их судьбе ничего не известно.
Так я узнал, что побег Исаака удался. В конце рабочего дня в столовой появился следователь. Он опрашивал всех, включая надзирателей и меня, о тех двух евреях, что ещё вчера здесь работали. Весь день я был во власти этой новости. Я думал о том, что успех побега был, в общем, не случайным. Сказалось то, что конвоиры давно привыкли к похоронной процедуре как обычной и безопасной работе, и то, что евреи знали об уготованной им судьбе и действовали с решимостью безысходного отчаяния. Теперь дай им, Боже, дальнейшей удачи. По окончании рабочего дня я брёл в свой барак, и снова две моих ипостаси отчаянно дискутировали.
- Вот видишь, - атаковал я Первый, - ты помог спастись от верной смерти четырём евреям. Но почему ты не делал этого раньше? Почему ты не рассказывал другим об ожидавшей их участи? Тем десяткам ни в чём не повинных людей, которые на твоих глазах уходили из кухни на верную смерть. Ведь ты всё знал. Практически, их смерть на твоей совести.
- Я не мог спасти всех евреев, - возразил я Второй. - Такой побег возможен только один раз. Фа-шисты немедленно примут меры, чтобы это не повторилось.
- Допустим, - признал я Первый, - но почему ты не сообщил евреям об ожидавшей их участи сразу же, как только узнал об этом? Пусть даже побег мог удаться только один раз. Почему ты присвоил себе право выбирать, кто может спастись, а кто умереть? Это право есть только у Бога.
- Я не знаю, что тебе ответить, - печально сказал я Второй. - Я маленький человек и меньше все-го хотел бы быть повелителем человеческих судеб. Так получилось.
- Да-да, - иронически ухмыльнулся я Первый, - перед лицом Небесного Судьи ты сошлёшься на смягчающие обстоятельства. Какие на этот раз?
- Я думал также о жизнях тех, что сражаются против нацистов на фронте. Их уцелеет тем больше, чем успешнее мы будем срывать работу камеры. И тем ближе будет победа. Мы ведь и военнопленным не пытались передать информацию об испытаниях в камере.
- Ты, как всегда, белый и пушистый, - подытожил я Первый.
- Вовсе нет, - признался я Второй. - Твои обвинения не лишены оснований. Никто из участников этой всемирной бойни, включая антифашистов, не сможет остаться безукоризненно чистым.
- Это ещё почему?! - возмутился я Первый. - Ты рискуешь жизнью в праведной борьбе, и ты же остаёшься виноватым?!
- Представь себе, - ответил я Второй, - что в траншее находятся два пулемётчика. На них наступает цепь немецких солдат. Первый пулемётчик косит их из пулемёта и, в конце концов, отбивает атаку. Ты как считаешь, он праведник?
- Несомненно.
- А ты не думал, сколько в цепи наступающих людей, несогласных с нацистской идеологией? Сколько среди них тех, кого призвали в армию и отправили на фронт вопреки их воле. Такие есть в любой армии, формируемой на основе призыва. Разве пулемётчик вместе с преступниками не убивает и невинных, а также тех, кто виновен, но не заслуживает смертной казни?
- Согласен, - сказал я Первый, - но причём тут второй пулемётчик, о котором ты упомянул?
- А второй пулемётчик не стреляет. Он человек религиозный и принципиальный. Он говорит себе: "Я не могу убивать невинных, которые есть в цепи наступающих. Не буду стрелять. Не стану брать на себя кровь невинных. Пусть уж лучше меня за это расстреляют".
- Но ведь это честная позиция, достойная уважения. Разве нет?
- Возможно, - согласился я Второй, - но кто из этих двух пулемётчиков, по-твоему, хуже.
- Не знаю даже, что тебе и ответить, - смущённо признался я Первый.
- А я знаю. У меня нет сомнений, что второй намного хуже первого.
- Почему?
- Потому что из-за таких праведников нацистский гадючник может расползтись по всему миру. И кровь жертв нацистов будет на его руках.
- Ты и на этот раз исходишь из Танаха? - поинтересовался я Первый.
- Представь себе, да, - вполне серьёзно ответил я Второй. - Ты помнишь, почему Всевышний не позволил царю Давиду построить Храм?
- Потому, что на его руках было слишком много крови, - я Первый прекрасно знал Танах.
- Да. Хотя Давид проливал кровь врагов в борьбе за правое дело. И Всевышний одобрял его деятельность. Но именно из-за этого он не счёл Давида пригодным для святой миссии. Такие парадоксы неразрешимы. Своего рода квадратура круга. С этим ничего нельзя поделать.
О некоторых мерах, принятых нацистами в ответ на действия якобы партизан, я узнал уже на второй день. Теперь сухой паёк вместо ужина в столовой получали уже на шестерых человек. Это значило, что охрану похоронной команды усилили ещё четырьмя автоматчиками.
В конце марта 1944 года на рассвете весенний воздух Плоштинице полнился шумом приближающихся самолётов. Они шли с севера, и вначале никто не придал им должного внимания. Шла война, и гул авиации не был редким явлением в плоштиницком небе. Но гул стремительно нарастал, и вот над северной опушкой леса появились два самолёта, которые стремительно шли на снижение. Когда стало ясно, что это британские бомбардировщики, сделать уже ничего было нельзя. Англичане безошибочно предположили, что в лагере, расположенном вдали от зоны боевых действий и стратегических коммуникаций, зенитчики едва ли будут находиться на боевом дежурстве в пять часов утра. Поэтому их первый заход на бомбометание, выполненный на предельно низкой высоте без зенитного противодействия, оказался самым результативным. Были поражены и горели три самых главных северных строения, где размещались действующая камера клаустрофобии, Психиатрическая лаборатория и офицерские апартаменты. И я не мог не отметить, что первоочередная атака на эти цели полностью соответствовала моим инструкциям Исааку. Это касалось и типа английских, преимущественно, зажигательных бомб. Далее заработали зенитные пулемёты, и англичане продолжали бомбить с большой высоты, уже применяя фугасы. Один из них попал прямо в строение, где располагалась камера клаустрофобии, а второй значительно повредил северную стену здания солдатской казармы.


ГЛАВА 7. ЦВЕТЫ НА АЙСБЕРГЕ

Был вольный ветер очень удивлён,
На айсберге увидев розовый бутон
На стебельке зелёного побега,
Растущего из льда и тающего снега.

Он вниз спустился и спросил: "Прости,
Что силы здесь тебе даёт расти,
Где от мороза стынет в жилах кровь?"
И роза юная ответила: "Любовь".

При катастрофическом положении на фронте, руководству лагеря не приходилось рассчитывать на помощь извне. Теперь на строительных работах еврейские узники и военнопленные были заняты, практически, весь световой день. Фашистам удалось восстановить работу камеры клаустрофобии только к середине мая 1944 года. С большим трудом она была собрана из остатков трёх прежних камер. Обитатели сгоревшего здания офицерских апартаментов перебрались в отремонтированные солдатские казармы, выселив оттуда славянских добровольцев-полицаев. Последние были переведены в освобождённый для них Еврейский барак. А во втором Еврейском бараке теперь содержались и евреи, и польские священники. Все службы, включая Психиатрическую лабораторию вместе с камерой клаустрофобии, теперь ютились в одном из частично уцелевших и отремонтированных новых бараков, в то время как другой новый барак полностью сгорел. Кроме того, зенитные средства были удвоены и переведены в режим круглосуточного боевого дежурства. Английский авиаудар имел и серьёзные кадровые последствия. В офицерских апартаментах погибли шесть человек, включая штурмбанфюрера Зеппа Грюндинга, который был заместителем коменданта и общим руководителем служб, связанных с зомбированием военнопленных. Погиб и один из двух штатных немецко-русских переводчиков. На место Грюндинга был назначен Ганс Шпилер, а должность переводчика была предложена Александру Дулову. Надо полагать, не от сладкой жизни нацисты шли на это. Но рассчитывать на какое-то кадровое пополнение извне не приходилось, а из имевшихся кандидатур Дулов всё же для них был предпочтительным. Прекрасное знание обоих языков, да и виновность его доказана не была. А наряду с этим вполне доказанные белогвардейское прошлое и антикоммунизм.
Когда Дулов сообщил мне об этом, я сразу же высказался в пользу его нового назначения. Теперь Дулов будет непосредственно работать с военнопленными, и это открывало перед нами новые возможности в условиях, когда Гольдштейн был полностью под контролем нацистов. Прежде всего, можно будет возобновить работу с военнопленными-отказниками.
- Только теперь мы с вами уже едва ли сможем общаться, - сказал я.
- Да, к сожалению, - согласился Дулов.
- Поэтому я пользуюсь последней возможностью, чтобы предупредить вас о необходимости продумывать каждый свой шаг с точки зрения конспирации. До сих пор нам это удавалось.
- Вы имеете в виду что-то конкретное?
- Да. Если сразу же после вашего вступления в должность резко возрастёт результативность повторного зомбирования отказников, это вызовет подозрения. Я советую вам первых две недели ничего не предпринимать. Это будет период тщательного наблюдения за вами.
- Понятно, - согласился Дулов.
- Но этого недостаточно. Теперь вы будете часто общаться с Гольдштейном. Попросите его предложить какую-нибудь новую методику обработки отказников. И тогда улучшение результатов повторного зомбирования можно будет приписать этому новшеству.
- Хорошая идея, - сказал Дулов. - Напоследок у меня есть одна маленькая просьба.
- Я слушаю.
- У меня в Гёттингене остались жена и сын Сашка. Теперь ему уже четыре года. Я о них ничего не знаю. Поимейте это в виду. Потому что никто из нас не может знать, что его ждёт завтра. Вот их адрес, - Дулов протянул мне небольшой заранее заготовленный листок бумаги.
Через несколько дней Дулов в форме младшего офицера СС появился в нашей столовой в составе группы своих новых коллег. Забегая несколько вперёд, скажу, что Гольдштейн прекрасно справился с новой задачей. Он предложил перед повторным зомбированием проводить с отказниками ложный заход в камеру клаустрофобии по аналогии с ложными расстрелами, которые применяла гестапо с целью сломить волю арестованного. Очевидные для нацистов результаты нововведения превзошли все ожидания. Результативность повторного зомбирования стала достигать ста процентов. И, как следствие, новый налёт русской авиации уже в конце июля.
Но сейчас в разгаре была польская весна. Ярче светило солнце, набухали почки деревьев, а в человеческой груди теснилось неясное чувство какого-то волнующего ожидания. Фрейлейн Брукнер попросила полицейских надзирателей наломать для вечернего ресторана пушистой вербы, в изобилии растущей на ближайшей лесной опушке. И сама она выглядела как-то необычно. Весна не упускала возможности проявить своё могущество, прежде всего на женских лицах. Это проявлялось и в румянце на её щеках, и в загадочном блеске взволнованных глаз. Она вставила в петлицу эсэсовского мундира два коротких пушистых побега вербы, и никто из офицерского начальства, посетившего ресторан, не сделал ей замечания. Когда последний посетитель покинул ресторан, и мы быстро убрали столы, фрейлейн попросила меня задержаться.
- Сегодня слишком много недопитых бутылок, - сказала она, - Помогите мне с ними разобраться.
Что-то раньше её никогда не интересовал недопитый шнапс. Мы слили остатки спиртного в несколько бутылок, и фрейлейн Брукнер заперла их в своей кладовой. Но одну бутылку она оставила на столе и достала два стакана, две банки рыбных консервов и две вилки.
- Я думаю, мы можем себе позволить после тяжелого трудового дня? - она наполнила стаканы на четверть, подняла свой стакан и знаком предложила мне взять второй. - Ваше здоровье.
Я нехотя взял стакан, и мы выпили.
- Закусывайте, Вольфганг, не стесняйтесь, - она пододвинула ко мне две банки рыбных консервов. - Откройте, пожалуйста.
Я быстренько открыл банки, и мы несколько раз ткнули в них своими вилками.
- Хотите ещё выпить?
- Нет. Мне завтра рано вставать.
- Вам не нравится моё общество?
- Ну что вы, фрейлейн, совсем нет.
- Я знаю ваше досье почти наизусть, но там нет ни слова о ваших романтических связях. У вас, наверно, было много девушек?
- Почему вы так думаете?
- Мне так кажется. И что вы делали с девушками, когда они подходили к вам близко?
- Как близко?
- Ну, например, вот так, - она подошла ко мне вплотную и положила обе руки на мои плечи.
В этой сцене меня не оставляло унизительное чувство неадекватности той пассивной немужской роли, которую я вынужден был играть, возлагая на неё проявление инициативы. Но сейчас думать уже не приходилось. Близость прекрасного девичьего тела, к которому я сто лет не прикасался, и весна с неодолимой силой переводили моё управление на автопилот. Мы стали целоваться.
- Там надзиратели, наверное, ждут моего ухода, - заметил я осторожно в перерыве.
- Какое им дело? - ответила Эмма. - Они всё равно остаются здесь сторожить до утра.
- Что с тобой произошло, Вольфганг?! - не упустил случая я Первый. - Когда девушка преподносит тебе свой божественный дар, о надзирателях ли должно беспокоиться?
- Я и сам не знаю, откуда это взялось? - смущённо признался я Второй.
- Не нужно лицемерить! - укорил я Первый. - Ты прекрасно знаешь, откуда. Это психология подневольного человека. Раба, который всего боится. Сколько лет нужно будет водить тебя по Синайской пустыне, чтобы ты снова стал свободным человеком?
Когда я возвращался в барак, было уже очень поздно. Где-то у виртуальной границы моей души клубилось мутное облако мыслей и образов с едва уловимыми очертаниями эсэсовского мундира Эммы, в беспорядке брошенного на стул, напряженным лицом Карен с широко раскрытыми глазами, устремлёнными на соседний столик в кафе, и двумя последними евреями,
ушедшими из нашей кухни на верную смерть. Это облако черной пеленой опускалось на мою грудь, создавая ощущение какого-то непоправимого неблагополучия. Усилием воли мне едва удавалось удерживать его на периферии сознания. Усталость одолевала все моё тело.
- Теперь ты уже никогда не сможешь так легко и свободно любить женщин, - грустно заметил я Первый. - А ведь всего три года тому назад...
Едва добравшись до нар, я сразу же заснул тяжёлым сном без перерывов и сновидений. Но когда утром я, подавленный, пришел на работу, фрейлейн Эмма встретила меня таким сияющим взглядом, что я не смог не улыбнуться тоже. Эта любовь казалась мне такой же невероятной как цветок, растущий на айсберге. Но он всё же взошёл. И начинал распускаться. Теперь мы встречались регулярно в дни работы офицерского ресторана. Когда все расходились, мы
оставались на кухне, Эмма запирала дверь и расстилала на полу две скатерти. Удобства минимальные, но любви это не мешало.
Весна по-разному проявляла своё могущество. Для лёгких Франца Герке оно было губительным. После переезда в Плоштинице он, казалось, пошел на поправку. Посильный труд и достаточное питание делали своё дело, и никто из надзирателей не подозревал в нём больного. Но с приходом весны туберкулёз начал быстро прогрессировать. О каких-то лекарствах не могло быть и речи. В начале мая в обеденное время он почувствовал себя совсем плохо. Он сел за неубранный стол и закрыл лицо руками. Я поспешил к нему. Из его рта на стол капала кровь. Он задыхался и изо всех сил пытался сдерживать кашель. К столу шёл наш надзиратель Грицко.
- Франц сильно простудился, - сказал я, пытаясь заслонить больного. - Ему хотя бы день нужно отлежаться. У него температура. Разрешите мне отвести его в барак.
Грицко молча выслушал меня и рукой отодвинул в сторону.
- Простудывся, кажеш? - спросил он, - Да у нёго кров тече из рота. Це не простуда. Це туберкулёз. Вин нас тут усих перезаразить. Одведы його в барак.
Я отвел Франца в барак, уложил на нары и тепло укрыл.
- Это моя последняя весна, - сказал он. - Надзиратель всё видел. Да и без него я долго не протяну.
- Нужно верить в лучшее, - успокаивал я его. - Отдохни, а я принесу тебе с работы поесть.
Я поспешил на работу, но вечером, когда я вернулся, в бараке Франца уже не было. Его уже не было никогда. Фашисты в таких случаях не церемонились. Через неделю вместо Франца в столовой появился новенький. Это был Бруно Мелкер, невысокий суетливый мужчина в возрасте за сорок с измождённым лицом. Он представился как узник Дахау, бывший коммунист. Мелкер громко ругал фашистов и обещал им погибель в самое ближайшее время. При обслуживании ресторана я заметил, что он моментально допивал каждую каплю пива или шнапса, оставленных его клиентами. Ни доверия, ни особых симпатий у меня этот человек не вызывал. Мои попытки понять, о чём он думает, каждый раз натыкались на ощущение некой виртуальной призакрытой двери, из-за которой он смотрел на меня сквозь узкую щель. В одну из наших ближайших встреч я спросил у Эммы, знакомилась ли она с его досье.
- Нет, - сказала она, - оно ещё не пришло. Оно должно поступить в течение месяца. А что?
- Странный он какой-то. Может, провокатор. Скажешь неосторожное слово и ни за что, ни про что окажешься под арестом.
Я внимательно смотрел на Эмму. Это был первый осторожный зондаж.
- Я скажу тебе, как только что-нибудь узнаю, - сразу же с готовностью пообещала она.
Может быть, для неё наши отношения важнее всего остального? Я осмелел.
- А где сейчас линия Восточного фронта?
- Где-то у восточной границы Польши. Уже несколько месяцев.
- Ты веришь, что немцы снова перейдут в наступление? - спросил я. Она отрицательно покачала головой.
- В это уже никто не верит.
- Это значит, - решился я, - что русские вскоре могут быть здесь.
Она не ответила.
- Кого-то они, наверное, освободят, - продолжал я, - кого-то возьмут в плен, а кого-то посадят в тюрьму. Но одного человека они, точно, расстреляют. Хорошего человека.
- Кого ты имеешь в виду?
- Догадайся.
- Ганса Шпилера?
- А он хороший человек? - удивился я.
- Мне кажется, да. Это видно по глазам. В них нет жестокости. Он весёлый и, по-моему, добрый.
- Нет. Я имел в виду Скоробогатова. Для русских он предатель. Но ты можешь его спасти.
- Я? - удивилась Эмма. - Каким же это образом?
- Скажи, досье умершего Франца Герке по-прежнему на месте?
- Я могу проверить. У меня свободный доступ к досье всех работников столовой. А что?
- Если на досье Франца Герке и Скоробогатова поменять фотографии, русские примут Скоробогатова за немецкого коммуниста.
- Но ведь это должностное преступление. И оно всё равно раскроется.
- Не обязательно. По крайней мере, выговор не выдаёт Скоробогатова. У него берлинский диалект. А что касается преступления, то ведь ни для немцев, ни для Германии от этого нет никакого вреда. Это скорее акт милосердия. Во время войны мы даже забыли это слово.
- Ну, если тебе это нужно, я проверю такую возможность. Но ведь это не к спеху?
- Конечно.
- Еще вопросы есть? - шутливо спросила Эмма.
- Целых два.
- Давай.
- Если Ганс Шпилер такой хороший, почему ты не с ним, а со мной?
- Он, наверно, не отказался бы, - предположила она, - и проблем с ним было бы меньше. Но я совершенно не в состоянии быть с человеком, к которому не испытываю влечения.
- А ко мне испытываешь?
- С того самого момента, как я тебя увидела. Правда, я пыталась бороться с собой. Но потом поняла, что это бесполезно. Ты удовлетворён?
- Более или менее.
- А какой второй вопрос?
- Может, не стоит?
- Почему? Раз уж ты сказал, что вопрос есть, спрашивай.
- Ты не боишься забеременеть?
Она некоторое время молчала.
- Ты что-нибудь слышал о непроходимости фаллопиевых труб?
- Что-то слышал. Это, кажется, связано с женским бесплодием.
- Да. У меня был парень, и мы собирались пожениться. Он погиб в 1939 году во время польской кампании. Мне тогда было восемнадцать. Ну, в общем, я сделала аборт. Но неудачно, с ослож-нением. Врач сказал, что я больше не смогу забеременеть.
Я уже упомянул, что в конце июля плоштиницкий лагерь снова был атакован русскими бом-бардировщиками. Но на этот раз вовремя и эффективно работала противовоздушная оборона. Попытка русских нанести авиаудар на малой высоте закончилась тем, что один бомбардировщик сразу же был подбит. Он стал беспорядочно разгружаться от бомб и уходить на восток, оставляя за собой черный дымный шлейф. Второй самолёт ещё некоторое время продолжал неприцельное бомбометание с большой высоты. Всё же один фугас упал рядом со стеной служебного здания и вывел из строя систему ручного привода камеры клаустрофобии.
На этот раз администрация лагеря получила оперативную помощь. Видимо, нацистское рукводство сочло, что оно того стоит. Ведь лагерь ежедневно отправлял на фронт около ста новых солдат вермахта. В Плоштинице прибыли четыре тяжёлых грузовика. В одном из них привезли дизель-генератор. С двух других сгрузили целую кучу больших и малых металлических деталей, из которых собрали новую камеру клаустрофобии и новый электрический привод для старой камеры. Так что в середине августа две камеры клаустрофобии были готовы к работе. Новую камеру установили в здании солдатской казармы, выселив оттуда в палатки взвод немецкой охраны. Кроме того, из офицерских разговоров, подслушанных в ресторане, я узнал, что в район ближайшего польского городка Острув-Велькопольски фашисты перебазировали полевой аэродром истребителей. Одной из его задач была охрана Плоштинице от русских бомбардировок. И ещё из этих разговоров мне стало известно, что опасность партизанских действий в районе Плоштинице резко снизилась потому, что подпольная Армия Крайова сконцентрировала все свои силы в Варшаве. Там началось восстание. Таким образом, плоштиницкий лагерь, уже в который раз, как возрождённая из пепла птица феникс, снова был готов с удвоенной энергией выпускать свою живую продукцию. Эта потрясающая живучесть механизма фашистской организации уже не впервые наводила меня на мысль, что если бы не превосходящие внешние силы, нацистский режим мог бы существовать бесконечно долго. Была ещё одна неприятная новость. Её сообщил мне Дулов. В столовой после обеда он с двумя коллегами шел к выходу и остановился рядом со мной, убиравшим посуду со стола. Его коллеги продолжали идти, в то время как Дулов стоял и рылся в карманах, медленно доставая сигареты.
- Повторное зомбирование прекращено, - сказал он вполголоса, не глядя в мою сторону и поднося сигарету к губам. - Похоже, им уже не до подготовки разведчиков.
Дулов, наконец, сунул сигарету в рот и, доставая спички, двинулся к выходу.
Плоштиницкий лагерь доработал до декабря 1944 года. В сентябре я предпринял ещё одну попытку организовать побег евреев. И он удался. Но я напрасно ждал нового налёта авиации союзников. Возможно, бежавшим просто не удалось выйти на канал связи с Англией.
В середине декабря 1944 года мы со Скоробогатовым и Бруно Мелкером, как обычно, занимались преобразованием обеденного зала в вечерний ресторан.
- А вы заметили, - сказал Скоробогатов, - что сегодня из лагеря исчезли палатки взвода охраны?
- Холодно, ведь, - объяснил Бруно, - уже декабрь. Сколько можно жить на улице?
- Но и в столовой они не появлялись в обеденное время, - добавил Скоробогатов.
В это время с улицы вошла фрейлейн Брукнер и проследовала на кухню.
- Эсэсовская сука! - прошипел Бруно. - Вот кого я сразу же поставлю к стенке, когда придут красные. Уже недолго ждать.
Мы со Скоробогатовым недоуменно переглянулись. В моём воображении мгновенно возникла сцена, как я хватаю Бруно за горло и говорю: "Что ты сказал, сволочь? А ну, повтори!"
- Она хорошо к нам относится, - сказал Скоробогатов. - Мы не слышали от неё грубого слова.
- Всё равно, - настаивал Бруно, - она служит фашистам. Нацистская сука.
Сегодня в ресторане эсэсовцы были особенно угрюмы и много пили. Мне так и не удалось услышать от них ничего нового. Я с нетерпением ждал, когда мы с Эммой останемся одни.
- Ты, наверно, знаешь, куда девался взвод немецкой охраны? - спросил я, когда мы лежали на полу на скатертях после первой волны любовных страстей.
- А тебя больше ничего не интересует? - спросила она с заметной укоризной в голосе.
- Ты это о чём?
- Тебя не интересует, как я себя чувствую, о чём мечтаю?
- Меня это всегда интересует. Но я не вижу повода справляться о твоём здоровье. Ты прекрасно выглядишь. Другое дело твои мечты. Скажи, пожалуйста, о чём ты мечтаешь?
- Когда-нибудь мы вернёмся в мой родной Кёльн. И в воскресенье втроём пойдём по Крисфштрассе в наш знаменитый Кёльнский собор. А в монастыре Святого Гереона в это время будет звонить тяжелый колокол.
- Втроём?! - невероятная догадка вдруг пронзила мой мозг.
- Я беременна, - сказала Эмма. - Меня всё время тошнит, и менструация исчезла.
- В любом случае, это прекрасно, - я ещё не до конца осознавал смысл происшедшего.
- В нашем положении? Прекрасно? - спросила она тихо. - Как я ни пытаюсь представить себе будущее, ничего не получается. Какой-то тупик. Как будто никакого будущего и не предвидится.
- Ну, зачем же так мрачно?
- Затем. Вот ты спросил про взвод немецкой охраны? Ночью лагерь посетило начальство. Взвод охраны отправлен на фронт. Вся охрана теперь возложена на полицаев. Больше военнопленных не будет. Администрации предписано завершить работу с военнопленными, ликвидировать все остальные дела и недели через две покинуть лагерь. Русские уже совсем близко.
- Что значит, ликвидировать остальные дела?
Эмма положила свой подбородок на мою грудь, и по её лицу потекли слёзы.
- А ты не понимаешь, что это ликвидация всех узников, включая Интернациональный барак?
Она замолчала, и слёзы ещё обильнее потекли по её щекам.
- Я знаю, что нужно сделать, - вдруг решительно сказала она и стала снимать со своей шеи небольшой кулон на золотой цепочке.
- Вот! - она протягивала кулон мне. - В Первую мировую войну мама надела его на шею отца, и он вернулся целым и невредимым. И когда я уезжала из Германии сюда, она отдала его мне. А матери он достался от бабушки. Мама верит, что он оберегает от смерти.
- Ну что ты? - смутился я. - Я не чувствую себя вправе принять такую семейную реликвию.
Но Эмма настаивала, пока я всё-таки не взял кулон. Она совершенно обезоруживала меня своей самоотверженностью.
- Если это и так, у меня есть ещё некоторое время, чтобы что-то предпринять, - попытался я её успокоить. - Но я хочу напомнить тебе наш разговор относительно досье Скоробогатова. Откладывать больше нельзя. И насчет досье Бруно Мелкера. Я должен знать, что он за человек.
- Хорошо, - пообещала Эмма, - я завтра же этим займусь.
Начиная с этого дня, я только и думал, что о восстании. Немецкого взвода охраны не было. Но оставался довольно многочисленный отряд полицаев, вооруженных автоматами. Они теперь дежурили и на сторожевых вышках, и у входов в офицерские апартаменты и служебное здание, и на постах въезда в лагерь и в ограждённую зону. Правда, они вынуждены были на каждом посту держать только по одному человеку. И в похоронной команде было всего два охранника. Я это знал по тем двум сухим пайкам, которые они получали вместо ужина. Полицаи жили в бывшем Еврейском бараке. И если там ночью разоружить дежурного и захватить оружейную комнату, то всех находящихся в бараке удалось бы блокировать. Ночью же нужно брать и офицерские апартаменты. Оружие офицеров, в основном, пистолеты, которые они не сдают на ночь в оружейную комнату. В этом проблема. Кроме того, среди них немало нацистских фанатиков. Здесь без жертв не обойтись. Теперь о контингенте восставших. Это, конечно, два барака, Еврейский и Интернациональный. Насчёт Еврейского у меня сомнений не было. Эти люди не ждут от фашистов ничего кроме смерти. К тому же, там, в основном, молодые крепкие мужчины. Если их вооружить автоматами полицейских ... С ними нужно попытаться установить связь через тех двух евреев, которые в столовой чистят картошку. А что касается Интернационального барака? Я вспомнил Дулова. Вот на кого сейчас можно было бы положиться. Он ратовал за создание подпольной организации, а я его не поддержал. Сейчас такая организация здорово бы пригодилась. А так я всего-навсего один. Возможно ли это, одному поднять на восстание целый лагерь. Или это кончится бесславной кровавой бойней? Но при любом раскладе никакого другого выхода я не видел.
Шел третий день после нашего разговора с Эммой. Сегодня впервые военнопленные не пришли за обедом для своего барака. Значит, в лагере их уже нет. Значит всё, что мне сообщила Эмма, неукоснительно выполняется. На кухне по-прежнему чистили картошку два еврея, но это были новые люди. Вчерашние, очевидно, попали в похоронную команду с последними погибшими военнопленными. Теперь с евреями я мог свободно говорить потому, что в столовой дежурил только один надзиратель, и он находился в обеденном зале. Времени на обдумывание больше не было. Я воспользовался моментом, когда официанты вышли с загруженными подно-сами в зал, и подошёл к евреям.
- Здравствуйте, господа! - обратился я к ним на идиш. - Меня зовут Вольфганг Майер. У меня к вам серьёзный разговор. Хотелось бы познакомиться. Как вас зовут?
Они смотрели на меня с робким удивлением и растерянностью, вызванной и моим идиш, и тем, что их назвали господами, и тем, что в течение последних лет кто-то впервые пытается говорить с ними как с людьми, а не как с презренным скотом.
- Меня зовут Яков, - сказал крупный мужчина лет тридцати шести, - а он Моисей. А откуда вы знаете идиш?
- Я воспитывался в еврейской семье, - объяснил я.
Евреи улыбнулись и понимающе закивали головами. Какой-то барьер в наших отношениях был преодолён. Я почувствовал себя свободнее.
- Я представитель антифашистского подполья, - выпалил я, - и мне поручено вступить с вами в контакт и объяснить обстановку.
Их лица сразу же вытянулись, и испуганные глаза заметались по кухне. На кухне был только повар, который занимался своим делом и даже не смотрел в нашу сторону.
- Красная Армия наступает и скоро будет здесь.
- Как скоро?
- Недели через две. Но до её прихода фашисты хотят ликвидировать узников и затем бежать.
- Вы это знаете точно? - впервые заговорил Моисей.
- Да. У меня проверенная информация. Антифашистский комитет видит выход только в том, чтобы в ближайшие дни начать восстание. Иначе все мы будем ликвидированы.
- Вы тоже? - спросил Яков.
- Да. Я из Интернационального барака. Сюда нас перевели из немецкого концлагеря Дахау. С нами обращаются немного лучше, чем с вами. Но мы тоже узники и тоже подлежим ликвидации.
- С таким оружием, - Яков показал на свой кухонный нож, - у нас нет никаких шансов.
- А вы умеете обращаться с оружием? - поинтересовался я.
- Я служил в Польской армии.
- Хорошо, - сказал я. - Вы будете нашим представителем в Еврейском бараке. Насчёт оружия не беспокойтесь. Оно будет. А сейчас ваша задача проинформировать своих товарищей о сложившемся положении. Чтобы в нужный момент они поддержали наше выступление. Но не забывайте о конспирации. Чтобы полицаи ничего не пронюхали.
- Что ещё?
- Выявите среди евреев людей, умеющих обращаться с оружием.
На кухню вошёл Бруно Мелкер, и я сразу же прекратил разговор. Вслед за ним появилась Эмма.
- Вольфганг, - обратилась она ко мне, - помогите мне немного в продовольственном складе.
Она направилась к выходу, и я пошел за ней.
- Мне не терпится рассказать, что я сделала, - сказала Эмма, как только мы покинули кухню. - Я переклеила фотографии на досье Франца Герке и Скоробогатова. Оказалось, что это не так трудно. Девушка, следившая за документацией, погибла во время английской бомбардировки. И её никто не заменил. Ключи от хранилища документации имеются у фрау Шниттер, моей соседки по комнате. Даже запись о смерти не была сделана в досье Франца Герке. Теперь я сделала её в досье Скоробогатова. Передай ему, что теперь его зовут Франц, родом он из Мюльгейма, год рождения 1907, по профессии школьный учитель, женат, имеет дочь. И вот, передай ему аусвайс Франца Герке и карточку с его личным номером.
- Спасибо, Эмма. А удалось ли что-нибудь узнать о Бруно Мелкере?
- Его досье всё еще нет. Ганс Шпилер сказал, что сейчас это уже не актуально.
После обеда мы со Скоробогатовым и Мелкером убирали зал. Я подошел к Скоробогатову.
- Вот, возьмите, - я протягивал ему аусвайс и личный номер Франца Герке. С сегодняшнего дня вы Франц Герке, 1907 года рождения, бывший школьный учитель из Мюльгейма.
Он взял документы и мельком просмотрел их.
- Это что, - сказал он, - всё равно красные доберутся до моего досье.
- И с досье всё в порядке. Ваша фотокарточка вклеена в досье Франца Герке, а в досье Скоробогатова сделана запись о смерти.
- Вы шутите?!
- Такими вещами не шутят.
- Как-то даже не верится, - на лице Скоробогатова пробивалась неуверенная улыбка. Он протя-нул мне руку. - Я сразу почувствовал, что вы слов на ветер не бросаете. Я обязан вам всем.
- Но это не всё. Взвод немецкой охраны отправлен на фронт. Администрация лагеря получила приказ ликвидировать узников и отступать на запад.
Скоробогатов прекратил работу и смотрел на меня тяжелым выжидательным взглядом.
- По-моему, у нас нет другого выхода, кроме восстания, - продолжил я. - И как можно скорее. Охрана лагеря сильно ослаблена. А у вас есть некоторый боевой опыт.
- Я всецело вас поддерживаю. Я готов действовать хоть сейчас.
- Давайте попробуем спланировать восстание на завтра, - предложил я. - У нас около суток для подготовки. Начнём с создания боевой группы в нашем бараке. Из тех, у кого имеется боевой опыт. С евреями я уже поговорил. Сегодня ночью они проведут подготовку в своём бараке.
- Тогда до встречи в бараке, - заключил Скоробогатов.
Я пошел по направлению к Бруно Мелкеру. Пока все шло успешно. Я должен завербовать ещё хотя бы одного человека. Бруно Мелкера? Я остановился. Всё во мне противилось этому. Он был мне глубоко неприятен. Но он ненавидит фашистов. Я обязан мобилизовать всех, способных к борьбе, а не только тех, к кому испытываю личные симпатии. Я подошёл к нему.
- Бруно, есть важные новости.
- Какие ещё новости? - недовольно откликнулся он.
- Красная Армия уже совсем близко.
- Это в нашем лагере знает каждый, - грубо парировал Мелкер.
- Начальство лагеря получило приказ ликвидировать всех узников и затем отступать на запад.
- Так-таки уж и всех, - усомнился Мелкер. - Евреев, наверное. А откуда у тебя эти сведения? - он смотрел на меня через щель в своей виртуальной двери с каким-то озлобленным любопытством.
- Сегодня во время обеда я невольно подслушал разговор двух офицеров, - соврал я, превозмогая сильное желание прекратить разговор вообще.
- Каких офицеров?
- Я стоял к ним спиной и боялся обернуться, чтобы они не догадались, что я всё слышал.
- Какие-то офицеры что-то там сказали, а ты развесил уши. А может быть это провокация? - продолжал Мелкер в своём духе.
Я ничего не ответил. Я сделал вполне определённое движение, намереваясь обернуться и уйти.
- Постой, постой! - заторопился он. - Ну, допустим, всё это правда. И что же делать?
- Восстание. Я не вижу другого выхода.
- Ты с ума сошёл! - запаниковал Мелкер. - Они перестреляют нас как куропаток.
- Вы предпочитаете умереть в камере клаустрофобии?
- Я не знаю, о чём ты говоришь, - сказал Мелкер, - но, по-моему, никто не согласится так риско-вать жизнью. А ты уже говорил с кем-нибудь об этом? Со Скоробогатовым или с евреями?
- Нет, - сказал я. - Со Скоробогатовым говорить бесполезно. Вы же знаете, он ненавидит коммунистов. Фашисты ему милее. И с евреями я не стал связываться. Какой от них прок. А с вами с первым я говорю потому, что знаю вас как человека, ненавидящего фашистов.
- Ну да, - согласился Мелкер, - мне ты можешь доверять. Я подумаю над твоими словами.
Я повернулся и пошёл продолжать уборку обеденного зала. У меня было ощущение катастрофы. Не нужно было связываться с этим подонком. Но, с другой стороны, это наглядный пример возможного развития событий. А вдруг большинство узников займут такую же позицию? Все хотят жить. Никто не хочет лезть под пули. А что касается планов ликвидации узников, может это всё враньё? Или какая-нибудь ошибка? Люди так любят тешить себя иллюзиями.
Меня арестовали в тот же вечер у входа в ограждённую зону лагеря, когда я возвращался после работы. Двое полицаев, стоявших рядом с постовым, забрали мой аусвайс и снаружи ощупали мои карманы. К счастью, небольшая выпуклость нагрудного кармана рубашки, в котором лежал золотой кулон Эммы, не привлекла их внимания.


ГЛАВА 8. СОЛЬНАЯ ПАРТИЯ ГИЛЬОТИНЫ

Над пропастью по скользкому карнизу
Иду, а смерть, цепляясь за одежду,
Туманом белым увлекает книзу,
Но рядом с ней, внушая мне надежду,
Два ангела, что в кротости своей
Защита от судьбы неумолимой,
Один - посланец матери моей,
Второй - посланец женщины любимой.


Полицаи втолкнули меня в небольшую камеру, где находился только один заключённый. Стены камеры представляли собой слегка отёсанный топором бревенчатый сруб без окон на улицу. Небольшое окошко в двери было закрыто снаружи. Я представился как немецкий антифашист. Мой сокамерник, пан Станислав Струтинский, был преподавателем духовной семинарии из Лодзя. Он хорошо говорил по-немецки. Его привели сюда утром. Тогда здесь было двенадцать человек польских священников и военнопленных. Очевидно, это было место предварительного содержания узников перед отправкой их в камеру клаустрофобии. Сегодня уже едва ли нами кто-нибудь будет заниматься.
- Я и раньше знал, что в лагерь привозят польских священников, - сказал я, - но за что? Фашисты ведь не уничтожают католиков как таковых. Католиков немало и среди самих немцев.
- Вы правы, - согласился пан Струтинский. - И в Польше они арестовывают не всех подряд.
- А за что арестовали вас?
- Меня и большинство моих коллег в этом лагере арестовали за помощь евреям. Я в церковной пристройке прятал раввина. Но есть и арестованные за участие в сопротивлении.
- А я слышал, что поляки чуть ли не помогают немцам в уничтожении евреев, - удивился я.
- Какая-то правда здесь есть, - признал пан Струтинский. - Отношение польского простонародья к евреям трудно назвать дружественным. Но это не относится к католическому духовенству.
- Почему?
- Видите ли, - сказал он, - это связано со спецификой польского католицизма. Его всегда отлича-ли чрезвычайно глубокое изучение Священного Писания и некоторое свободомыслие в его трактовке. Николай Коперник вышел как раз из этой среды.
- Это как-то связано с отношением к евреям? - не понял я.
- В христианстве всё связано с евреями, и Ветхий Завет и Новый Завет.
- Но это не мешает церковным иерархам генерировать антисемитизм, - возразил я.
- Да. И в этом чудовищное противоречие. Потому что христианство полностью построено на иудаизме. Когда читаешь еврейских пророков, очевидно, что все положения христианства взяты у них. Пророк Исайя, например, первородный автор идей об искуплении грехов страданием, о покаянии, как средстве возвращения к Богу. Это он постоянно призывает к милосердию по отношении к сиротам и вдовам. Или пророк Изекииль, заложивший основы понятия о человеческой совести и разработавший принцип личной ответственности человека перед Богом. Христианство всё это сделало и нашим достоянием. Так за это мы должны евреев ненавидеть?! Или, тем более, убивать?!
- Но то, что христианство - производная иудаизма, общеизвестно, - согласился я, - как и то, что антисемитизм идёт всё-таки от христианства. Его нет ни в Индии, ни в Китае, где немало евреев.
- Я много думал об этом, - признался пан Струтинский. - Возможно, ненависть была необходима для ускорения распространения христианства в варварской среде, где она была основным генератором социальных движений. Но теперь мы видим, к чему это ведёт. Когда апостол Павел предпринимал свои весьма эффективные меры по распространению христианства за счет отхода от иудаизма, он едва ли мог предвидеть подобные последствия.
- Вы хотите сказать, что немецкий нацизм - это естественный плод развития того христианства, которое создал апостол Павел?! - удивился я.
- Несомненно, - подтвердил пан Струтинский. - Если мы хотим быть честными перед Богом и самими собой, мы должны признать, что это было изначально заложено в христианстве: "Кровь Его на нас и на детях наших". (Евангелие от Матфея, 27-25, прим. автора). Нацизм - это естественная вершина христианского антисемитизма. Потому что христианская логика неизбежно ведёт к превращению исходно декларируемой любви в её противоположность.
- Мне трудно понять такие выводы, - признался я.
- Ну отчего же? - не согласился пан Струтинский. - Человечество не раз наступало на подобные грабли. Возьмите, например, Великую Французскую революцию. Когда под благородными лозунгами Свободы, Равенства и Братства начался этот безумный кровавый концерт с доминирующей сольной партией гильотины. Или современная Россия, где трогательная забота о благе обездоленного пролетариата трансформировалась в концлагеря и массовые расстрелы.
- Ну что ж, примеры достаточно убедительные, - согласился я. - Может быть, существует такой социальный закон? Когда провозглашенные идеи несбыточно хороши, они неизбежно превращаются в свою противоположность. Ведь идея христианской любви, призывающая возлюбить ближнего, как самого себя, или подставлять и правую щеку, когда тебя бьют по левой, была несбыточной.
- Может быть, вы и правы. Но я заметил другой признак, характерный для подобных движений.
- Какой же именно?
- Наличие ненависти, - сказал священник. - Когда прекрасные результаты обещают только избранным социальным слоям или этносам, предполагая кары небесные для других.
- Например? - не понял я.
- Например, "Мир хижинам, война дворцам". Всё для пролетариата, а для буржуев экспроприация, смерть, ссылка. А буржуи те нередко составляют чуть ли не половину населения страны, причём самого трудолюбивого и способного. Или, у нацистов, всё для немцев, а для других народов, прежде всего для евреев, газовые камеры, расстрельные рвы или рабство. Да, да. Нацизм это такая же прекрасная идея. Для немцев, конечно. Она обещает сделать их господами всего мира, наделяет их якобы исключительным умом, героизмом, возвышенными чувствами.
- А христианство что делает в этой компании? - удивился я.
- Да то же самое. Оно предполагает уважение и господство на земле, рай божий на том свете и некую монополию на истинную правду только христианам, а евреям и прочим иноверцам костры инквизиции, погромы, гражданское неравноправие, травлю. "Кто будет веровать и креститься, спасен будет; а кто не будет веровать, осуждён будет". (Евангелие от Луки, 16-16, прим. автора). И у всех этих социальных движений в конце пути агония и кровь, кровь, кровь.
- Но существуют ли по-настоящему прекрасные социальные идеи? - усомнился я.
- Конечно, - сказал пан Струтинский. - Это идеи без ненависти. Например, идеи равноправия. Суфражистки стремятся стать на социальной лестнице вровень с мужчинами, а не выше их. Чернокожие американцы хотят быть наравне с белыми, а не поменяться с ними местами.
- Но возможно ли что-то подобное в религии? - продолжал я сомневаться.
- Конечно, возможно, - убеждённо сказал пан Струтинский. - Возьмите евангелистов. Они отвергли ненависть как составляющую христианства. И, по-моему, у них прекрасное будущее. Они, очевидно, станут господствующим направлением христианства.
- А какой выход вы видите для католической церкви?
- Новая реформация, - сразу же ответил пан Струтинский. - Мы должны отказаться от ненависти и снять с евреев обвинение в убийстве Христа. Ради собственного спасения. Потому что наша мораль весьма сомнительна: владеть бесценными духовными сокровищами и клеветать на еврейский народ - их истинного творца. Вместо благодарности за то, что он их создал.
- Но что заставляет вас, стопроцентного католика, так говорить? - удивился я.
- То, что составляет основу и иудаизма, и христианства - совесть. На лицемерии и лжи нельзя строить религию, основу основ нашей культуры. За это неизбежно придёт расплата. Может быть, она уже и пришла. В виде Гитлера и фашизма.
Мы с паном Струтинским проговорили допоздна. Он говорил много и охотно, как будто по-лучил, наконец, хотя бы иллюзорную возможность вернуться к своей любимой преподавательской работе. Этот глубоко образованный человек чистейшей души значительно обогатил моё представление о существующем мироздании. Правда, я Первый не упустил случая заметить, что вновь обретенные знания мне уже едва ли понадобятся.
- Оснований для столь мрачных замечаний, возможно, и нет, - ответил я Второй. - Я даже ничего не знаю о причинах моего ареста.
- Так-таки и не знаешь? - ёрничал я Первый. - Разве не ясно, что тебя выдал Бруно Мелкер.
- Весьма вероятно, - согласился я Второй, - но стопроцентной уверенности нет. Меня могли арестовать и в связи с какими-нибудь подозрениями в отношении Дулова или Гольдштейна. И не исключено, что просто с меня началось осуществление плана ликвидации узников.
- И как же ты намерен себя вести?
- Очень осторожно, - решил я Второй, - нужно быть ко всему готовым, пытаться понять, что они обо мне знают, всё отрицать и никого не выдавать. В том числе и Бруно Мелкера. Может оказаться, что этот пренеприятный человек ни в чём не виноват.
Наконец, сон тяжёлым грузом придавил меня к дощатому лежаку. Не было больше бревенчатого сруба камеры предварительного заключения. Я, возвращаясь из школы, входил в нашу квартиру, и родители молча смотрели на меня из-за стола.
- Ну, Вольфганг, показывай свои достижения, - сказал отец, как обычно.
Я расстегнул портфель и достал тетрадку, но мама отрицательно покачала головой.
- Нет, нет, нас интересует совсем другое, - мама смотрела куда-то вниз, мне под ноги.
И я, следуя её взгляду, остановился на своей обуви. Это были грубые лагерные ботинки. Я послушно снял один, протянул его родителям, и они стали внимательно его рассматривать.
- Хм, - сказал отец, - подковы очень даже приличные. Как ты думаешь, Клара, какой они длины?
Отец говорил о подковах на каблуках моих ботинок, которыми все мы, заключённые, старались обзавестись, чтобы продлить жизнь своей обуви. Их полулегально изготовляли в лагерной мастерской, и Гольдштейн сделал мне этот подарок во времена, когда мы могли без помех общаться в столовой. Но я был далеко не единственным владельцем подобного богатства.
- Я думаю, сантиметров девять, - предположила мама.
- Значит, тринадцать плюс девять будет двадцать два? - отец вопросительно посмотрел на маму.
- Да, этого должно хватить. Но у него есть ещё что-то там, в правом нагрудном кармане? - мама явно имела в виду кулон Эммы в кармане моей рубашки.
- Ах, Клара, - сказал отец с лёгкой укоризной, - охота тебе заниматься не своими делами. Нашего Вольфганга любят. Оставь его в покое.
Они в своём мире, наверное, не должны были касаться таких вещей. Их лица сразу же стали отдаляться от меня и терять свои очертания. Какой-то нарастающий шум вторгался извне в моё сознание. Я открыл глаза. Сквозь распахнутую дверь в помещение проникал дневной свет. В нашу камеру прибыло пополнение, человек десять польских священников и евреев.
Около двенадцати часов конвоир надел на меня наручники и препроводил в большую комнату, где за столом сидели эсэсовские офицеры. Среди них были Альберт Гросс, Ганс Шпилер, Зигфрид, тот, что любил посещать наш ресторан со своим другом Паулем, и девушка в эсэсовской форме, ведущая протокол.
- Снимите с него наручники, - приказал Альберт Гросс, - это мой старый знакомый. Хотите закурить? - он протянул мне сигарету. Очевидно, такое внешне дружественное отношение к заключённому было его излюбленной формой ведения допроса. Что не делало его менее опасным. Я взял сигарету.
- Когда-то я спас вас от лагеря смерти, - напомнил Гросс, - и предоставил вам шанс выжить, от-правив в Дахау. Потом я перевёл вас сюда, ещё более улучшив ваше положение. И что я получаю взамен? Вы, оказывается, собираетесь организовать в нашем лагере восстание?
Он смотрел на меня своим беззлобным взглядом, а все остальные молчали, ожидая моей реакции. Я же с наслаждением затягивался сигаретой и не торопился с ответом.
- Когда-то вы арестовали меня, - произнёс я, наконец, - и отправили в концлагерь ни за что. И, к тому же, приказали зверски избить перед отправкой. А теперь вы хотите сказать, что осчастливили меня?
- Вы уклоняетесь от ответа на главный вопрос, - сухо сказал Гросс.
- Что вы имеете в виду?
- Он, бедняга, не понял вопроса, - сказал Гросс, обращаясь к своим коллегам. - Я повторю ещё раз. Расскажите нам о ваших действиях по организации в лагере восстания заключённых.
- А, вот вы о чём, - якобы понял я, наконец. - Я просто не воспринял ваши слова всерьёз. Я думал, вы шутите. Ни о каком восстании я ничего не знаю. Откуда у вас такие сведения?
- Мы должны перед ним отчитаться, откуда у нас сведения, - иронизировал Гросс. - Да у нас все столы в вашей столовой на прослушивании.
- Я по-прежнему в недоумении. Я думал, кто-нибудь из столовских меня оклеветал. Ну, чтобы выслужиться. А вы говорите о прослушивании. Почему вы решили, что это я? По голосу, что ли? Так ведь не трудно и ошибиться.
- Слушайте меня внимательно! - сказал Гросс. - Мы не станем терять с вами время. У нас есть средство, которое развязывает языки. Я задам вам несколько вопросов, и если вы не ответите, пеняйте на себя. Итак, от кого вы узнали о предстоящей ликвидации узников? Кому вы об этом успели рассказать? Каков план восстания и кто ваши сообщники? Вы поняли вопросы?
- Понял.
- Отвечать будете?
- Очень хотел бы, - сказал я. - Я понимаю всю серьёзность ваших угроз развязать мне язык. Но мне, действительно, нечего сказать. Я ничего не знаю.
- Хорошо, - сказал Гросс, - в камеру его.
- Одну минуточку, - вступил в разговор Ганс Шпилер, - возьмите с собой вот этот карандаш и лист бумаги. Если в камере вы всё-таки решите ответить на наши вопросы, вы можете их записать. - Он протягивал мне металлическую трубку длиной сантиметров тринадцать с толщиной стенок миллиметра три, в которой был укреплён короткий огрызок карандаша. И я сразу же понял, о какой камере идёт речь.
- Отставить, штурмбанфюрер! - вдруг резко оборвал его Альберт Гросс. - Никаких карандашей! У нас нет времени. Мы удовлетворимся его устным ответом.
Я смотрел на коменданта и не видел больше тех двух Гроссов, которые противоборствовали в нём во время нашей первой встречи. От добродушного немецкого бюргера с гуманитарным образованием, от Гросса-обывателя в его душе, практически, уже ничего не было. Лишая меня "карандаша" и ссылаясь на дефицит времени, он выносил мне окончательный приговор. Он отправлял меня на смерть, даже не меняя своего беззлобного выражения лица. Видимо, в этом и состояла сущность фашизма. Превратить убийства невинных безоружных людей без суда и следствия в обыденную повседневную работу, не вызывающую у исполнителей ни тени душевного смятения. Выдающееся достижение немецкого гения. Для всех времён и народов. Ведь немцам придётся жить с этим. Или потом, после войны, они покаются и снова приведут свою экономику, науку и культуру к процветанию? Покаявшемуся грешнику Господь прощает всё. И это тоже?
Но носителей важных сведений о восстании не отправляют на смерть после пятиминутного допроса. Значит, он убеждён, что я не провёл ещё никакой работы по организации восстания. Такую информацию он мог получить только от Мелкера. Или от прослушивания моего разговора с ним? Я сам вынес себе смертный приговор, когда уверял Мелкера, что ещё ни с кем не говорил о восстании. В результате, я перестал быть секретоносителем. Значит, меня можно уничтожить.
Все эти мысли лихорадочно теснились в моей голове, в то время как я, снова в наручниках, шёл под конвоем по направлению к камере клаустрофобии. Сколько людей вот так же шагали своей последней дорогой к эшафоту? Сколько евреев проделали подобный путь к инквизиторским кострам, газовым камерам или расстрельным рвам? О чём они думали в эти минуты? Так же как и я сейчас, не могли оторваться от последних фактов своей ускользающей жизни? От всех этих событий и вещей, которые были сущими пустяками по сравнению с целой жизнью. Многим ли в их последних мыслях удалось подняться до высоты момента? Наверное, среди тех, кому это удалось, было больше людей религиозных. Они могли думать о том своём предназначении, которое имел в виду Творец, даруя им эту прекрасную и непостижимую жизнь с её беспредельными возможностями. И как теперь они уходят из неё? Как Джордано Бруно, чтобы навечно остаться в человеческой памяти, или как миллионы безвестных, потративших свой бесценный жизненный потенциал ни на что?
Меня не покидало ощущение, что я думаю не о том. Что где-то совсем рядом, в запылённом уголке мозга, лежит та необходимая информация, которую я никак не могу найти.
Мои мысли были прерваны самым прозаическим образом. Кончилось моё время. Мы остановились перед небольшой железной дверью без ручки. Один из конвоиров привычным движением достал ключ, сунул его в замочную скважину и потянул дверь на себя. Потом с меня сняли наручники, двое дюжих полицаев буквально втолкнули меня в дверной проём и захлопнули дверь. Они, видимо, привыкли к тому, что входить сюда сам никто не торопился.
Теперь я мог своими глазами увидеть то, что хорошо знал по описаниям Гольдштейна. Камера клаустрофобии. Полтора метра на полтора. Вот стена с нишей шириной сантиметров шестьдесят и глубиной сантиметров тринадцать, где я буду понапрасну прятаться от надвигающейся противоположной стены. А в этой последней, уже начавшей медленно двигаться в мою сторону, три щели на уровне моего лица. Через них будут наблюдать, как у меня, объятого ужасом, расширяются зрачки. И пол, сделанный из железного листа. На этот пол я сразу обратил внимание потому, что подковы моих ботинок громко застучали по нему, когда меня втолкнули сюда. Они никогда не стучали так, когда я утром шёл на работу. И на деревянном полу столовой, где я работал, они тоже не стучали. Такие вот подковы. Длиной девять сантиметров. Что?!! Девять плюс тринадцать будет двадцать два. Так сказал отец. А мама сказала, что этого будет достаточно. Огненная мысль молнией пронзила всё моё существо от темени до пяток. Тринадцать сантиметров глубины ниши в стене камеры клаустрофобии и девять сантиметров
длины моих подков в сумме определяют возможность моего спасения... Я быстро оценил ситуацию. Противоположная стена неумолимо двигалась в мою сторону. Она прошла уже сантиметров двадцать. Ещё не поздно. Я повернулся к ней спиной и начал лихорадочно
расшнуровывать ботинки. Потом я взял в каждую руку по ботинку, повернулся лицом к надвигающейся стене и встал в нишу. Подвижная стена уже была совсем близко, сантиметрах в тридцати. Теперь сквозь её щели с той стороны можно было видеть моё лицо и грудь, но не ниже. Вытянутыми вниз руками я стал прилаживать свои ботинки у краёв ниши так, чтобы подковы могли работать как распорки между стенами. При этом носки ботинок я направил внутрь ниши и даже немного отогнул в свою сторону. В правой вытянутой вниз руке один ботинок и в левой вытянутой вниз руке второй ботинок. Вот подвижная стена дошла уже до моей одежды. Наверно, всё-таки двадцать два сантиметра маловато. Я ведь крупный мужчина. С карандашом Ганса Шпилера было бы двадцать пять. Я уже не мог смотреть вниз и старался держать голову, повер-нутой набок. Потому что расстояние между висками меньше, чем между лбом и затылком. Мне уже лишь с огромным трудом удавалось удерживать ботинки в нужном положении, а они всё ещё не были зажаты. Подвижная стена довольно заметно сжимала мою грудь, и её давление нарастало. Я сделал выдох. Ещё один сантиметр и рёбра грудной клетки начнут обламываться. Боже, когда же это кончится! Я совсем лишён возможности двигаться. Панический ужас стоял на пороге моего сознания, угрожая уничтожить всё, что составляло мою личность. Волю, логическое мышление, адекватное восприятие окружающего мира. Но я не должен впадать в панику. Я отличаюсь от всех других испытуемых тем, что владею ситуацией. Но владею ли? И в этот момент первый сигнал надежды дошёл до моего сознания, остановив надвигающуюся волну ужаса. Ботинки, кажется, уже были зажаты между стенами. Я даже позволил себе отпустить ботинок пальцами левой руки. Он оставался на прежнем месте. В этот момент движение стены прекратилось.
- Ну, и как вы себя чувствуете? - услышал я голос Альберта Гросса. - Имеются проблемы?
Я молчал.
- Если вы чистосердечно ответите на мои вопросы, мы облегчим ваше положение, - продолжал Альберт Гросс. - В противном случае, мы оставим вас в такой позиции на недельку.
"Враньё это насчёт недельки, - подумал я. - У них нет времени. Но провоцировать их я не буду".
- В положении, в котором я нахожусь, - решился я, наконец, ответить, - я готов рассказать всё. Дело только в том, что я, действительно, ничего не знаю о восстании. Может быть, я где-то что-то и сказал, не подумав. Но никаких серьёзных намерений и действий с моей стороны не было.
- Ну что ж, - подвёл итог Гросс, - вы сами выбираете свою судьбу. А жаль. Вот ваша начальница сегодня уже два раза приходила хлопотать за вас. Говорит, вы незаменимый работник.
Напоминание об Эмме заполнило мою душу волной нежности. Я всегда видел в нацистах врагов и не искал ни контактов, ни примирения с ними. Не считая случаев тактического словесного камуфляжа в интересах конспирации. Она же, формально, принадлежала к их кругу. Ей теперь, наверное, даже хуже, чем мне. Ещё через минуту до меня донёсся удаляющийся голос Гросса:
- Кончайте. Всё равно он нам не нужен.
Заскрипели механизмы камеры, и давление на грудь начало нарастать. Хотя до этого мне казалось, что она не выдержит уже ни одного миллиметра дополнительного сжатия. И тут я почувствовал, что мои разутые ноги начали медленно скользить по железному полу. Значит... Я даже боялся сформулировать это в словах. Значит, мои подковы прекрасно работают как распорки?! И я, спрессованный, но живой и невредимый, движусь вместе с обеими стенами? Я буду жить? Потом пол кончился, и мои ноги повисли в воздухе. Далее я услышал щелчок фиксатора стены и едва успел сгруппироваться уже во время падения.
Вместе со своими ботинками я упал на очень неровную, но относительно мягкую поверхность и несколько длинных секунд боялся шелохнуться. Потом осторожно приоткрыл один глаз. Я лежал на дне фургона, у которого не было крыши. В задней стенке имелась дверь. Она была закрыта. А в передней стенке, отделявшей салон фургона от кабины водителя, было застеклённое окошко. Но в кабине как будто никого не было. И не было заметно каких-либо признаков наружного наблюдения. Это казалось логичным. Какой смысл наблюдать за мертвецами. Я осмелел и несколько расширил диапазон своего обзора. Подо мной и вокруг были тела людей, раздавленных в камере клаустрофобии. Я откатился к боковой стенке фургона, чтобы избежать травмы очередным падающим сверху покойником. И эта мера оказалась очень своевременной.
Была середина декабря, и меня серьёзно беспокоил вопрос, как не замёрзнуть. В фургоне бы-ло холоднее, чем в камере предварительного заключения, но значительно теплее, чем на улице. Очевидно, он находился в закрытом, хоть и неотапливаемом помещении. Это должно было входить в исходный проект камеры клаустрофобии, чтобы максимально оградить происходящее от чьих бы то ни было глаз. Но это не решало моих проблем. Поэтому, для начала, я застегнул все свои пуговицы и поднял воротники рубашки и куртки. Потом я понял, что у меня есть только одно средство спасения от холода. Увы, этим средством были трупы. Я был подобен волку, который перепрыгнул через охотничьи красные флажки. Шаг, недопустимый для волчьей породы. Но только он позволял волку выжить. И моё отношение к трупам в сложившейся ситуации было фактором того же ряда, далеко выходившим за рамки обычной человеческой этики. Я снял с одного трупа ватник, который был намного теплее моего тонкого осеннего пальто. С другого я снял большие сапоги и сунул в них ноги, предварительно обернув их портянками поверх своих носков. Таким же способом я обзавёлся теплой шапкой и шарфом. Теперь я был готов к длительному пребыванию на холоде. На худой конец, я мог просто натащить на себя два-три трупа, использовав их, как одеяло. Трупы были тёплые. Вначале я объяснял это тем, что они просто ещё не успели остыть. Но было в этой естественной версии что-то сомнительное. Они слишком долго не остывали. Страшная догадка отвлекла меня от всех остальных мыслей. Неужели?.. Ближайшим ко мне было тело мужчины лет тридцати восьми с раздавленным лицом. Я нащупал запястье его левой руки. Его слабый, но вполне осязаемый пульс был непреложной реальностью. Он просто был в коме. Камера клаустрофобии сломала его грудную клетку, но сердце и лёгкие продолжали функционировать. Она разрушила его череп, но, очевидно, многие мозговые центры остались нетронутыми. Я стал проверять пульс у других. У четырёх пульса не было. Им посчастливилось умереть. Но у двух других он был. Значит, все эти годы лагерные похоронные команды хоронили живых людей вместе с трупами!
В конце концов, я выбрал удобную для себя позицию у боковой стены, ближе к двери, в тесном углублении между двумя безжизненными телами. Я лежал на правом боку полуничком, неестественно разбросав руки, но так, чтобы левая рука закрывала моё лицо и позволяла незаметно вести наблюдение. Теперь можно было подумать о дальнейшем.
Я пролежал в фургоне около двух часов. Судьба уготовила мне ещё одну встречу с благородным паном Станиславом Струтинским. Его тело было предпоследним, упавшим в фургон. Он был мёртв. Но вот послышался украинский говорок. Двое полицаев сели в кабину. Фургон выехал на улицу и остановился. Редкий мокрый снег падал на меня через открытый верх. Полицаи закрыли откидную крышу фургона, затем открыли заднюю дверцу и впустили в салон четырёх евреев с лопатами и ломом. Дверцу закрыли, и фургон медленно пополз к месту захоронения трупов, покачиваясь и вздрагивая на ухабах грунтовой лесной дороги.
Несколько минут после отъезда из лагеря я демонстрировал абсолютную неподвижность мертвеца. Затем понемногу стал разглядывать своих попутчиков. К счастью, среди них были двое моих вчерашних знакомых, Яков и Моисей. Это облегчало ситуацию. Они сидели у противоположной боковой стенки фургона прямо на трупах.
- Яков! - тихо позвал я.
Я хотел как-то подготовить их к своему "воскрешению", чтобы избежать непредвиденной реакции, способной привлечь внимание полицаев.
- Меня кто-то зовёт? - забеспокоился Яков. - Или это мне показалось?
Через полминуты я повторил свой зов. На этот раз все явственно слышали мой голос и с недоумением смотрели в мою сторону. Это было самое время для "воскрешения".
- Не пугайтесь и не подавайте вида, что вы меня слышите, - сказал я на идиш, по-прежнему сохраняя неподвижность. - Я не пришелец с того света. Просто мне удалось выжить.
Они ничего не предпринимали и испуганно смотрели в мою сторону.
- Яков, вы меня знаете, - продолжал я. - Я Вольфганг из Антифашистского комитета нашего лагеря. Мы вчера в столовой разговаривали с вами и с Моисеем. Вы меня помните?
- Да, помню, - обрадовался Яков.
Таким образом, моё восстание из мертвых успешно состоялось, и наш разговор начался.
- Я всё сделал, как вы просили, - продолжил Яков, - но сегодня после обеда нас с Моисеем уже не отпустили из столовой в барак.
- И вы видели нашу начальницу фрейлейн Брукнер?
- Она лишь на несколько минут появлялась на кухне, - ответил Яков. - Она почему-то выглядела заплаканной. У эсэсовцев тоже бывают неприятности.
- Я прошу вас пересесть на мою сторону. Так нам удобнее будет разговаривать. Только не все сразу. Сядьте так, чтобы заслонить меня от полицаев. И не смотрите в мою сторону.
Они сделали всё, как я просил.
- Вы рассказали в своём бараке о планах фашистов? - спросил я. - Вам поверили?
- Да, - ответил Яков, - рассказал и мне поверили. У евреев и до этого не было сомнений относительно намерений немцев. И мы выявили всех, кто служил в польской армии и умеет обращаться с оружием. Набралось двенадцать человек. Они ждут сигнала.
- Вы обратили внимание, - продолжил я, - кого вы сегодня везёте хоронить? Это всё евреи и польские священники. Очевидно, нацисты начали массовую ликвидацию оставшихся узников. И вас всех ждёт такая же участь в ближайшее время. Меня тоже сегодня пытались ликвидировать.
- А как вам удалось спастись?
- Я обязательно расскажу об этом, но попозже. Сейчас нам необходимо решить, как мы будем действовать. Мы должны разоружить этих двух полицаев.
- Что вы предлагаете? - этот вопрос задал Яков, но ответа напряженно ждали все четверо.
Теперь у меня были заинтересованные сообщники. И план действий у меня был. Я продумал его в течение тех нескольких часов, которые провёл в похоронном фургоне. Я подробно рассказал о нём евреям. Теперь только помоги нам, Боже!
Фургон остановился на краю продолговатой лесной поляны у бруствера похоронного рва. Полицаи открыли дверцу фургона, отошли на несколько шагов и, держа автоматы наизготовку, скомандовали: "Вылазь!" Евреи с лопатами, по-одному, начали выпрыгивать из фургона.
- Яка у вас буде задача, - сказал полицай. - Вам треба продовжить ров ище на два метра. Писля цього покидать туды трупы и засыпаты землею. Раньше закинчите, раньше звернемся у лагерь.
Евреи послушно отошли туда, где заканчивался ров, и начали работу. Дверь фургона оставалась открытой. Полицаи закурили и некоторое время наблюдали за работающими.
- Може, Хведор, я пиду повечеряю? А писля мене и ты.
- Иды, Степан, - согласился Фёдор, - тилькы остав мени трохи горилкы.
- А як же?
Мокрый снегопад не располагал ужинать на природе, и Степан предпочёл сделать это в кабине, тем самым существенно облегчая нашу задачу. Мы рассчитывали на этот момент в своих планах. Минут через пять от группы евреев отделился Яков и пошёл к фургону с лопатой в руке.
- Чого тоби? - насторожился Фёдор.
- Пан полицай, - сказал Яков, - мы забыли в фургоне лом. Никак невозможно без него.
- А, - успокоился Фёдор, - можеш взяты.
Яков забрался в фургон, взял лом и посмотрел на меня. Я одобрительно кивнул головой. Яков вышел из фургона с ломом и продолжал стоять, демонстрируя некоторую нерешительность.
- Чому ты не йдеш працюваты? - спросил Фёдор с угрожающими интонациями в голосе.
- Пан полицай, мне кажется, у одного трупа на шее блестит золотая цепочка.
- Що?! - удивился полицай. - А ты не брешеш?
- Истинная правда, пан полицай. Можете сами посмотреть.
Фёдор колебался. Ему хотелось тут же полезть в фургон, но тогда пришлось бы оставить без присмотра евреев. Очевидно, после нескольких еврейских побегов полицаев из похоронной команды жестко инструктировали на сей счёт. Самое худшее для нас было бы, если бы он позвал своего товарища. Но Яков поторопился предложить ему другое решение.
- Хотите, я вытащу его из фургона?
- Давай! - сразу же согласился Фёдор.
Яков стал вытаскивать меня из фургона. На моей шее, действительно, поблескивала золотая цепочка кулона, подаренного Эммой. Я надел его ещё до отъезда, когда, лёжа среди трупов, обдумывал план предстоящего побега. Яков выволок меня наружу, положил в полуметре от фургона на мокрую землю на левый бок, обеспечив моей правой руке полную свободу. При этом он, как бы машинально, призакрыл дверь фургона, лишая полицая Степана возможности видеть нас из кабины через окошко в передней стенке фургона.
- Видийды! - потребовал Фёдор, указывая Якову автоматом направление отхода.
Яков отошел шагов на пять, не выпуская из рук лом и лопату, и с интересом наблюдал за полицаем. Фёдор подошел ко мне и убедился в наличии цепочки. Тогда он присел возле меня на корточки, положив автомат на колени, и начал снимать с меня кулон. Но как только его рука косну-лась моей шеи, я резко приподнялся и вцепился в него обеими руками.
- Господы, пресвята Богородыця! - пробормотал опешивший Фёдор, в то время как его правая рука потянулась вовсе не к автомату, а к крестному знамению.
Этих нескольких секунд замешательства хватило Якову, чтобы оказаться рядом и опустить лопату на голову полицая. Фёдор на мгновение застыл и затем медленно стал валиться набок. Я схватил его автомат и вскочил на ноги. От неожиданности остальные евреи бросили лопаты, распрямились и тревожно смотрели в нашу сторону. Это полностью противоречило моим инструкциям, которые я давал им в фургоне. Яков озабоченно замахал им рукой, требуя немедлен-но возобновить работу. Слава Богу, они это сразу же поняли.
- Что делать дальше? - вполголоса спросил Яков.
- А вы его убили? - я показал на Фёдора.
- Не думаю. Лопатой плашмя по шапке. Минут через десять очухается.
Я проверил у Фёдора пульс. Он был жив.
- Его нужно связать и заткнуть рот рукавицей, - решил я.
- А чем связать?
- Возьмите на трупах брючные ремни.
- Ну, хорошо, - сказал Яков, - а что потом?
- Продолжайте работу, как будто ничего не случилось. Когда Степан вылезет из кабины и начнёт приближаться, я встречу его с автоматом. В этот момент вы должны быть поблизости. Желательно взять его без стрельбы.
Мы с Яковом быстро связали Фёдора, заткнули ему рот рукавицей и оставили лежать за фургоном вне поля видимости зеркал заднего вида кабины. Далее Яков вернулся к своим товарищам и продолжал работать, поглядывая в сторону фургона. Прошло ещё, наверное, минут десять. Степан поужинал, вылез из кабины и громко захлопнул дверцу. Было тихо. Евреи продолжали работу, как ни в чём не бывало. Степан пошёл по направлению ко мне, что-то напевая по-украински. Когда ему оставалось лишь несколько шагов до заднего угла фургона, я выскочил навстречу.
- Хенде хох! - рявкнул я изо всей силы. - Не двигаться! Малейшее движение и я стреляю!
Автомат Степана висел у него за спиной. Для его приведения в боевое положение требовалось время. А я был готов в одно мгновение нажать на спусковой крючок.
- Лицом к фургону! - крикнул я.
Степан неуверенно повернулся к фургону и упёрся в него поднятыми руками.
- Яков, возьмите у него автомат и проверьте карманы.
Яков, который был уже рядом, снял с него автомат и отошел в сторону.
- Снимай полушубок, - сказал я Степану, - и, вообще, раздевайся.
- Не убывайте мене! - попросил Степан тихим голосом. - Я не зробив вам ничого поганого.
- Не беспокойся, - успокоил я его. - Если будешь вести себя смирно, доживёшь до глубокой старости. Я хочу, чтобы вы с Яковом поменялись одеждой.
- А, - обрадовался Степан, - це я зараз.
Дело было сделано. Мы связали Степана и заткнули ему рот рукавицей. Потом обыскали кабину и проверили одежду полицаев. В результате были реквизированы два армейских ножа в ножнах, четыре гранаты, несколько запасных автоматных магазинов с патронами и ещё не съеденный сухой паёк Фёдора. Кроме того, в кабине нашли флягу, наполовину заполненную спиртным, очевидно, из наших ресторанных остатков, до которых украинские полицаи были больно охочи. Я оставил флягу нетронутой, сказав, что она нам ещё может пригодиться. Мы с Яковом обменялись с пленными полицаями одеждой и взяли себе их удостоверения, удалив оттуда фотографии. Отсюда возникла идея при необходимости выдавать себя за вновь обращённых полицаев, которым ещё не успели сделать фотокарточки.
- Трупы нужно похоронить в любом случае, - сказал Моисей, подойдя к нам.
- Конечно, - согласился я, - но только трупы.
- Что вы хотите этим сказать? - вежливо поинтересовался Моисей.
- А вы не знаете, что среди них есть ещё живые люди?
Евреи этого не знали. Они были поражены. Мы занялись проверкой и обнаружили наличие пульса у двоих. Их положили в фургон. Туда же поместили двух связанных полицаев под охраной троих евреев с лопатами. Фёдор к этому времени уже пришёл в сознание. Ещё я попросил своих спутников взять с собой побольше средств для связывания будущих пленных, в основном брючных ремней. Я сел за руль, Яков расположился в кабине рядом, и похоронный фургон тронулся в обратный путь к лагерю. Было уже темно. Редкий снегопад постепенно переходил в пургу.



ГЛАВА 9. ИСПЫТАНИЕ СУДЬБЫ

Её величество Судьба не помнит ваше отчество,
Ей ни к чему вся эта ваша суета,
Но если есть у вас и смелость, и находчивость,
Она, в конце концов, оплатит все счета.


Не доезжая километра до лагеря, я остановил машину. Впереди был пост со шлагбаумом. Помимо постового, он находился в зоне внимания, по меньшей мере, одной вышки, где дежурил часовой с пулемётом. Удачное прохождение этого поста создало бы благоприятную перспективу дальнейшего развития событий, а неудачное могло погубить всё. Наши надежды строились на том, что похоронный фургон хорошо знаком всем постовым, и они могут пропустить его без досмотра. Правда, полицаи лагеря все знали друг друга в лицо. Но усиливающаяся к ночи пурга облегчала наше положение. Если поглубже надвинуть шапку, за заснеженными стёклами машины нас могут не разглядеть и принять за своих. А если остановят?
- Будем выдавать себя за полицейское пополнение, - решил я. - Покажем свои удостоверения, не раскрывая их. Предложим выпить за знакомство. И придётся постового разоружать.
- На глазах часового на вышке? - спросил Яков.
- Это ситуация не из лучших, - согласился я. - Стрельбы нужно избегать всеми силами.
Мы тронулись. Впереди показался шлагбаум и при нём будка. Постового видно не было. Очевидно, в такую пургу он предпочитал находиться в будке. Я замедлил движение и выключил свет, оставив включёнными подфарники, чтобы облегчить постовому узнавание машины и дать ему время открыть шлагбаум. Лица на таком расстоянии он всё равно не мог различить. Эта тактика сработала. Из будки выскочил полицай с автоматом за спиной и бросился поднимать шлагбаум, отворачивая лицо от пурги. Я включил фары дальнего света, нажал на педаль акселератора и мы на приличной скорости, не останавливаясь, проскочили шлагбаум.
- Яков, высунься, помаши ему рукой, - попросил я. - Пусть хоть увидит нашу полицейскую форму.
Яков приоткрыл дверь и помахал рукой. И постовой, опуская шлагбаум, ответил ему тем же. Я это видел в зеркало заднего вида, хотя из-за метели видимость и была сильно ограничена. Но это взаимное приветствие устранило последние сомнения. Шлагбаум был благополучно пройден.
- Значит, ему не суждено было допить нашу горилку, - сказал я.
- И кому же теперь вы хотите её предложить? - поинтересовался Яков в том же тоне.
- Я думаю, охраннику столовой, Грицку. Только потому, что он мой хороший знакомый.
- О! - воскликнул Яков. - Он, к сожалению, и мой знакомый. Ещё сегодня я работал под его надзором в столовой. Он меня моментально узнает.
- Хорошо, - сказал я, - я пойду первым, а ты посиди в машине.
Я подъехал к столовой и припарковал фургон задней дверцей почти впритык к крыльцу. Охранник находился в небольшой комнате, оборудованной телефоном и сигнализацией и расположенной у входной двери в столовую. Я постучал в дверь.
- Хто це? - послышался голос Грыцка.
- Грицко, это я, Вольфганг. - С полицаями я говорил по-русски, и они меня хорошо понимали.
- Вольфганг?! - удивился голос за дверью. - А казалы, що тебе арестовалы.
- Правильно говорили, - сказал я, - но только меня арестовали, чтобы предложить вступить в полицию. У вас сейчас народу не хватает. И я согласился. Так что ты увидишь меня в форме полицая. И по фляге горилки нам выдали. Вот я и подумал, не зайти ли мне к Грыцку отметить новое назначение. У тебя, наверно, и закуска найдётся.
Грицко осторожно открыл дверь, не выпуская из правой руки готовый к стрельбе шмайсер.
- О, - воскликнул Грицко, - справди у форми полицая. И автомат е. А я думав, ты брешеш. Ну, заходь. А фургон чому тут?
- Так на нём я теперь буду работать, - объяснил я.
Мы вошли в маленькую дежурку, и я вытащил флягу, а Грицко достал свёрток с продуктовой заначкой и начал его разворачивать на столе.
- Подожди, Грицко, может, и моего товарища позовём? Он остался в кабине. Тоже новый полицай. Ты удивишься, когда увидишь.
- Невже Скоробогатов?
- Э, нет, не угадал.
- Так поклич його, - согласился Грицко.
Я вышел и вернулся с Яковом. И пока Грицко от удивления привставал из-за стола, я постарался занять место между ним и кнопкой сигнализации.
- А що, тепер у полицаи и жыдив запысують? - спросил озадаченный Грицко.
- Нет, Грицко, никакой он не жид. Он армянин. Но по просьбе коменданта он некоторое время работал в Еврейском бараке. Как информатор. А теперь его записали в полицию.
- А, зрозумило, - успокоился Грицко, - я його зразу узнав. Вин працював тут у наший йидальни.
Яков подошел и быстрым движением схватил автомат Грыцка, прислонённый к его стулу.
- Що ты робыш? - воскликнул Грицко, вскакивая из-за стола. - Виддай мий автомат!
- Он тебе уже не понадобится, Грицко, - объяснил я, - для тебя война кончилась.
Грицко оторопело смотрел то на меня, направившего на него свой автомат, то на Якова, и опус-кался на свой стул. Я преграждал ему путь к кнопке сигнализации, а Яков к выходу.
- Щось я вас не розумию, хлопци, - сказал он, несколько смирившись, - вы хто?
- Ты слышал, Грицко, что Красная Армия не сегодня-завтра будет здесь? - спросил я.
- Чув. Про це уси говорять.
- И чего же ты ждёшь? Пока придут и тебя расстреляют?
- А який е у мене выход? Я як уси.
- А ты не думай о всех. Ты подумай о себе. Если ты не участвовал в расстрелах и сейчас поможешь антифашистскому подполью лагеря, мы будем просить, чтобы тебя простили. Ну, может, отсидишь пару лет и вернёшься домой.
- У розстрилах я не участвовав. Я у Львови тилькы запысався у полицаи, як сталы вербовать хлопцив служить у лагерях. Ну, я зразу й погодився. Обицялы добре годуваты и даты новы чоботы и кожух. А в мене новых чоботив зроду не було.
- А потом? - спросил я.
- Мене ще шисть тыжднив учили стриляты, кыдаты гранаты, розумиты нимецки команды и управляты машиною. А писля цього прислалы сюды, и я тут служу у йидальни. Все.
- Слушай, Грицко, - обрадовался я, - да у тебя прекрасная биография. Тебе сам Бог велел присоединиться к нам. А я сделаю всё, чтобы смягчить твою вину перед Красной Армией. Уже завтра весь лагерь будет в наших руках, и тебе не придётся жалеть, что ты нас послушался.
- А що я повынен робыты?
- Ничего, - сказал я. – ты просто будешь с нами и этого достаточно. У тебя же все полицаи знакомые. Ну как, идешь с нами?
- А що мени ище остается? - сказал он горестно.
- Вот и прекрасно. Ты хороший парень. Но имей в виду. Если по дороге передумаешь, будет уже поздно. - Я прочертил дулом автомата в воздухе линию, имитирующую автоматную очередь.
Мы решили оставить в столовой двух своих пассажиров, пребывающих в коме после камеры клаустрофобии. Потом я слил горилку назад во флягу, Грицко одел полушубок, запер столовую и передал мне ключи от неё. А Яков вернул ему предварительно разряженный автомат. Мы усадили Грыцка на место шофера, я сел с ним рядом, Яков залез в фургон, и наш автомобиль медленно поехал к контрольному посту на въезде в ограждённую зону.
Охранник поста не торопился поднимать шлагбаум, и мы вынуждены были остановиться.
- Если спросит, скажи ему, что я из нового пополнения полицаев, - поторопился я проинструктировать Грыцка. - Сейчас мы едем в Еврейский барак, чтобы доставить нескольких евреев в служебное здание. А ты помогаешь нам, новым полицаям, освоить новую работу.
Охранник подошел к машине. Готовый к бою автомат я держал у себя на коленях дулом в сторону Грыцка. Он это хорошо знал. Он открыл левую дверцу кабины.
- Здорово, Грицко! А ты що тут робыш? Ты хиба не у йидальни? - спросил постовой.
- Здорово, Дмытро! Я у йидальни, але попросылы трохи поробыты на цьому фургони.
- А хто сидить биля тебе? Я його не знаю.
- Да це наше нове поповнення. Вин из Интернационального бараку, а зараз запысався у полицаи.
- Куды йидете?
- У Еврейский барак. Треба декилько жыдив доставыты у служебный корпус.
Грицко не сделал ни одной ошибки. Постовой поднял шлагбаум, и мы благополучно проследовали к Еврейскому бараку.
- Спасибо, Грицко! - искренне поблагодарил я. - Ты способный парень.
У входа в Еврейский барак фургон остановился. Я постучал в заднее окошко кабины, и Яков вышел из фургона и встал у левой дверцы кабины. Мы с Грыцком тоже вышли наружу.
- Подождите у входа, - сказал я Якову.
Мы с Грыцком открыли незапертую дверь маленького тамбура, и я постучал в дверь дежурки.
- Хто? - послышалось из-за двери.
- Треба декилько жыдив одвезты у служебный корпус, - сказал Грицко по моему знаку.
Дверь приоткрылась, и оттуда выглянул полицай с автоматом в правой руке.
- А, це ты, Грицко. Здорово! Тоби що, далы нову працю?
- Здорово, Тарас! Да ни, я тут временно. Треба допомогты новому чоловику, - Грыцько кивнул на меня. - Вин тепер буде служить у наший полиции.
Тарас с интересом посмотрел на меня.
- Так может, зайдём в дежурку, - предложил я, доставая флягу, - выпьем за знакомство.
Идея Тарасу сразу же понравилась. Мы вошли в дежурку, и Тарас засуетился, доставая стаканы и закуску. А я попытался занять позицию между ним и кнопкой сигнализации. Было самое время звать Якова. Но я напоминал себе того лодочника, который должен был перевезти через реку по одному волка, козу и капусту. Если первым перевозить волка, то коза съест капусту, а если сна-чала везти капусту, то волк съест козу. Идти за Яковом и оставлять Тараса и Грицка наедине я не решался. А посылать Грицка тоже небезопасно, но всё же ...
- Погодите, хлопцы, - вдруг сказал я, - там, на улице нас ждёт товарищ. Может, и его позовём? Чего человеку там мёрзнуть? У него тоже есть фляга.
- Поклычте, - согласился Тарас.
- Грицко! Может, сбегаешь?
Грицко посмотрел на меня испытующим взглядом. Ему впервые предстояло выполнять моё задание не под дулом автомата. Он поправил на плече незаряженный шмайсер и вышел из дежурки. Тарас как раз закончил свои нехитрые приготовления закуски, и я протянул ему флягу.
- Ты можешь пока разлить.
Разливка водки, практически, в любой компании является важным компонентом застольного ритуала, требующего определённой квалификации и усердия. Автомат Тараса находился всего в полуметре от него у стены, но разливка водки, очевидно, полностью вытесняла этот факт из его сознания. Я воспользовался этим, чтобы, не теряя своей выгодной позиции относительно кнопки сигнализации, схватить его автомат и одновременно направить на него свой. Он, как мне показалось, сразу всё понял, но никаких шансов у него уже не было.
- Не двигаться! Руки вверх! Одно неосторожное движение, и я стреляю!
Он уже стоял с поднятыми руками лицом к стене, когда в дежурку вошли Яков и Грицко. Мы собрали обычный комплект снаряжения дежурного полицая - автомат, запасной магазин с патронами, две гранаты и армейский нож, связали Тараса, заткнули ему рот рукавицей и отнесли в фургон, положив рядом с уже находившимися там двумя связанными полицаями из похоронной команды. А многострадальную горилку мне опять пришлось возвращать во флягу.
Потом я попросил Якова представить мне имеющих боевой опыт евреев, которых он прошлой ночью отобрал. Долго ждать не пришлось. Они появились в барачной двери, худые, оборванные, сутулые, но с возбуждёнными, полными надежд глазами. Господи! Неужели ты простил нам наши грехи и возвращаешь нам милость свою?! Их было двенадцать человек. Они заполнили короткий узкий коридорчик так, что я вынужден был отступить аж до наружной двери. Но и в самом бараке у открытой двери царило необычное оживление, и теснились люди.
- Господа! - сказал я, с трудом сдерживая волнение. - Дорогие мои евреи! Час избавления уже совсем близок! Этой ночью в лагере началось восстание, которое успешно развивается. Ваш барак теперь в ваших руках. Выделите опытного бойца, который пойдёт с нами. Мы скоро вернёмся, но пока ни один человек не должен выходить из барака. Выберите себе начальника, который будет поддерживать здесь порядок. Яков, у нас не больше пяти минут.
- С нами пойдёт Герш, - сказал Яков. - Он успел повоевать и в Испании, и в Польше. На время нашего отсутствия начальником барака будет Наум. Всё понятно?
Евреи закивали головами в знак согласия. Эти люди, оказывается, были способны к быстрой организации. А Яков удивил меня своими командирскими навыками и непререкаемым тоном. Наверное, мне, совсем малоопытному организатору, он дал бы сто очков вперёд. Но наша возникающая иерархия формировалась под влиянием совершенно непредсказуемых действий провидения, расставлявшего людей без всякого учёта их способностей, стажа и образования. Очевидно, именно так формировался состав государственной управленческой элиты в ходе революций. И потом эти люди становились властью и десятилетиями эпатировали свой несчастный народ, побивая все мыслимые рекорды некомпетентности и самодурства.
Мы вооружили Герша вновь обретённым автоматом, в фургоне он поменялся одеждой с полицаем Тарасом, и наш экипаж направился к Интернациональному бараку. За рулём по-прежнему сидел Грицко, я рядом с ним, а Яков и Герш находились в салоне фургона. У нас было уже четыре автомата. Пятый мы добыли в Интернациональном бараке, разоружив тамошнего надзирателя, практически, по тому же сценарию.
Интернациональный барак внушал мне серьёзные опасения. Его обитателями были люди раз-личных национальностей, идеологических воззрений и судеб. Кроме того, он потенциально наследовал практику внедрения нацистских информаторов в среду заключённых. Поэтому, я решил пока не объявлять публично о начале восстания и никак себя не обнаруживать. После бесшумного разоружения полицая в дежурке мне нужно было как-то вызвать Скоробогатова. Пришлось опять воспользоваться помощью незаменимого Грыцка. Было около одиннадцати часов вечера. Заключённые уже спали. Грицко со своим разряженным автоматом и керосиновой лампой вошел в проход между двухэтажными нарами и стеной, нашёл Скоробогатова, руководствуясь моим описанием, и стал тормошить его за ноги.
- Скоробогатов, вставай!
Вскочивший Дмитрий спросонок никак не мог понять, чего от него хотят.
- Зачем? Куда?
- Тебе вызывають у комендатуру, - бесстрастным голосом пояснил Грицко, - швыдче. Я чекаю.
Уже на выходе из барака за Грыцком увязался полуодетый Бруно Мелкер.
- Грицко, а куда его ведут?
- У служебный корпус.
- Это арест? - не отставал Мелкер.
- Звидкы я знаю, - отвечал Грицко. - Мени приказалы, я выконую.
Мелкер пытался вместе с ними выйти за дверь, но Грицко не позволил ему этого сделать. Этот молоденький малообразованный украинец проявлял недюжинные способности в понимании ситуации и, практически, не делал ошибок. Но если он такой умный, как он вляпался в это нацистское болото, из которого выход только на тот свет или на каторгу? И тут я вспомнил свои недавние размышления по поводу беспрецедентной живучести нацистского организационного механизма. Увы, не одному Грыцку этот режим казался вечным.
- Вольфганг! - обрадовался Скоробогатов, войдя в дежурку. - А я уже и не надеялся вас увидеть.
Он обнял меня, что для столь сдержанного человека было явлением экстраординарным. Потом он отстранился и посмотрел на меня каким-то оценивающим взглядом.
- На висках седина, - заметил он. - Ещё позавчера её не было.
- Неужели! - я был искренне огорчён. - Вы знаете, за последние сутки не было ни одной минуты взглянуть в зеркало. Но об этом я расскажу потом. А сейчас... В лагере началось восстание. Мы разоружили часть охраны. У нас уже пять автоматов, десять ручных гранат и пять армейских ножей. И очень мало времени. Вам удалось кого-нибудь завербовать в своём бараке?
- Да, - сказал Скоробогатов, - хотя после вашего исчезновения я действовал очень осторожно. Пришлось отказаться от какой-либо публичной агитации. Но я переговорил с несколькими ребятами, о которых кое-что знал наверняка. Таких шесть человек. Все они воевали или в Первую мировую, или в Испании. Один даже был подпольщиком-радистом, но ему удалось скрыть это от фашистов. Они выразили полную готовность поддержать восстание.
- Бруно Мелкера среди них нет?
- Нет. А что, он провокатор?
- Слава Богу! - вздохнул я с облегчением. - Нет, нет. У меня нет полной уверенности.
- Что нужно делать? - чётко спросил Дмитрий.
- Будем брать Полицейский барак. Прежде всего, нужно захватить их оружейную комнату.
- А какие у нас силы?
- Вместе с вами пять человек. Яков, выдай Дмитрию автомат, две гранаты и армейский нож. И проводи его в фургон, чтоб он поменялся одеждой с полицаем, который здесь дежурил.
- Меня зовут Франц, - поправил Скоробогатов.- Но как вы хотите действовать? Ведь Полицейский барак, пожалуй, потруднее даже офицерских апартаментов.
- У нас уже есть некоторый опыт, - успокоил я его. - Мы предложим дежурному выпить горилки и воспользуемся этим, чтобы схватить его автомат.
- Подожди, - не согласился Скоробогатов, - там же оружейная комната. Грицко, куда вы ставите свои автоматы, когда идёте спать?
- Уси ставять автоматы у особысти гнизда у стини за спыною чергового - пояснил Грицко.
- Значит, если вы схватите автомат дежурного, он обернётся и схватит любой другой автомат?
- Може, - согласился Грицко.
- А скажи, Грицко, как зовут вашего сегодняшнего дежурного, сколько ему лет и какого он роста? - Скоробогатов посмотрел на меня и добавил: - Вольфганг, мы не имеем права на ошибку.
- В крайнем случае, мы можем стрелять, - попытался возразить я. – Всё равно оружие полицаев уже будет в наших руках.
- Ни в коем случае, - резко возразил Скоробогатов. - Стрельба будет слышна всем. Дежурный офицер может включить сирену. Будет поднят на ноги весь офицерский состав и полицаи. И мы окажемся под пулемётами вышек. Нам нечего им противопоставить.
- Ну, хорошо, - согласился я, понимая всю весомость его аргументов, - давайте обсудим.
Теперь все мы смотрели на Скоробогатова.
- Так что, Грицко? - повторил он свой вопрос.
- Клычуть його Омелько, - ответил Грицко, - йому, здаеться, тридцять шисть рокив, и вин высокий та мицный, як бугай. Вин нас усих може розкидаты одною рукою.
- Вот видите, - сказал Скоробогатов, - скорее всего, матёрый полицай, который участвовал в расстрелах безоружных людей. Допустим, он согласится с вами выпить. Но при этом он может даже не встать из-за своего стола. А там по правую руку телефон и кнопка включения сирены. Он может включить сирену даже под дулами ваших автоматов потому, что ему терять нечего.
- Нужно его обязательно выманить из-за стола, - предложил Яков.
- Вопрос в том, как это сделать, - откликнулся я.
Мы некоторое время молча обдумывали создавшееся положение.
- А скажи, Грицко, - прервал молчание Скоробогатов, - там дежурка такая же, как здесь?
- Це бувший Еврейский барак, - объяснил Грицко, - нас туды переселылы писля бомбардировкы лагеря. Там усе, як тут. Такый же телефон, сигнализация и все останне.
- Тогда, - сказал Скоробогатов, - есть идея.
- Мы слушаем, - поощрил я его.
- В боковой наружной стене этой дежурки, - начал Скоробогатов, - есть вход телефонного провода. Чёрный кабель на высоте метра два с половиной. Он идёт от телефонного столба. Его можно перерезать армейским ножом, если встать на плечи товарища.
- И что дальше?
- А дальше Грицко является к Омельку и говорит ему, что их полицейский лейтенант ... Грицко! Как его зовут?
- Семен.
- Так вот, Грицко говорит, что ему в столовую позвонил Семён и сильно матерился потому, что в Полицейском бараке не работает телефон. И Семён сказал, что Омелько, наверно, пьянствует, а у него есть к нему срочное дело. Что сделает Омелько?
- Вин зразу провирыть телефон. А писля цього запытае, что за срочне дило.
- Наверно, - согласился Скоробогатов. - И ты ему ответишь, что Семён дал тебе фургон и приказал, чтобы Омелько приехал к нему сейчас же, а ты вместо него пока подежуришь. Потому что Семён хочет передать Омельку пополнение из четырёх добровольцев-полицаев, а также оружие для них. Что сделает Омелько?
- Вин мусыть выйты из-за стола и пийде до двери, де высыть його кожух.
- Вот, - подхватил Скоробогатов, - так он отойдёт от телефона, кнопки сигнализации и оружия. Более того, он начнёт надевать полушубок, отложив свой автомат. В этот момент Грицко должен кашлянуть. Это сигнал, по которому мы врываемся в дежурку и берём его на мушку.
- Если он такой здоровенный, нам придётся временно его отключить, - решил я.
- То есть как? - не понял Скоробогатов.
- Яков умеет это делать, - сказал я.
После некоторых уточнений план Скоробогатова был принят. Было также решено взять с собой на операцию четырёх человек из команды Скоробогатова, а ещё двух из них оставить в дежурке Интернационального барака, вооружив их армейскими ножами. В их задачу входило не допустить, чтобы кто-нибудь воспользовался телефоном или попытался выйти из барака.
Перерезать телефонный провод Полицейского барака нам удалось без всяких помех. Затем мы вчетвером, я, Скоробогатов, Яков и Грицко осторожно открыли незапертую входную дверь и вошли в полутёмный коридорчик. Слева, сквозь щель под закрытой дверью дежурки проникал слабый свет. Мы встали по обе стороны двери, а Грицко постучал в неё и, не дожидаясь ответа, вошёл в дежурку. Разговор, который там происходил, лишь в некоторых деталях отличался от сценария, предложенного Скоробогатовым. Омелько громко матерился и проклинал нерасторопное начальство, которое не может обеспечить нормальную работу телефона, а он, Омелько, за это должен отдуваться. В то время как у него с утра во рту не было ни росинки спиртного. Наконец, Грицко громко кашлянул. Мы вломились в дежурку в момент, когда Омелько засовывал в полушубок вторую руку. Скоробогатов сразу же схватил его автомат и метнулся к стене, чтобы отрезать его от сигнализации и оружия, а мы с Яковом направили на него свои автоматы. Перед нами стоял, воистину, гигант.
- Руки вверх! Не двигаться! Одно неосторожное движение, и ты мертвец!
Омелько смотрел на нас вспыхнувшими злобой глазами и не торопился повиноваться.
- Тебя подозревают в передаче информации русским. Если ты не виновен, тебя освободят. - Эта моя фраза, призванная дезориентировать Омелька, тоже была предусмотрена нашим планом.
- Я?! Русским?! Да я йих розстрилював десяткамы оцимы самымы рукамы! - возмутился Омелько. - Вы, хлопци, просто здурилы. Грицко, звидкиля воны?
- Це наше нове поповнення, - объяснил Грицко.
- У меня приказ стрелять в случае неповиновения, - сказал я. - Руки вверх и лицом к стене!
Омелько презрительно взглянул на меня как на человека, которого он бы мог раздавить одним мизинцем, и, нехотя подняв руки, повернулся к стене. Я кивнул Якову, и он ударил Омелька прикладом автомата по голове. Но тот лишь покачнулся и продолжал стоять, опершись руками о стену. Только через пару секунд он медленно стал заваливаться набок и рухнул на пол.
- Ну и мужичина! - сказал Скоробогатов, вытирая со лба испарину.
- Яков, немедленно в фургон, - приказал я. - Зови сюда всех, кроме Герша. Он пусть охраняет пленных. И возьмите побольше ремней, чтобы связать это чудовище.
Я ков вернулся с четырьмя парнями из Интернационального барака. Каждый из них получил автомат, запасной магазин с патронами и по две гранаты, которые хранились тут же в прикрытом ящике. Мы старательно связали Омелька, заткнули ему рот и отнесли в фургон. Туда же перенесли оставшиеся восемь автоматов, ящики с гранатами и с запасными патронными магазинами. Теперь можно было перевести дух и продумать дальнейшие действия.


ГЛАВА 10. ЦЕНА ПОБЕДЫ

И мысль волхвов становится ясней
Под камуфляжем указаний мнимых,
Что нет побед без похорон друзей,
И нет побед без гибели любимых.


- Теперь главная задача заменить своими людьми часовых на вышках, - сказал Скоробогатов. - Только после этого наше положение станет беспроигрышным.
Мы решили взять с собой разводящего, которым сегодня был Иван Зозуля, земляк Грыцка из-под Львова. Грицко привёл его в дежурку, и я объяснил ему обстановку.
- Власть в лагере изменилась, - сказал я. - Полицаи разоружены. Утром здесь будут русские. Ты можешь помочь нам и тем самым облегчить свою участь.
- Що я повынен робыты? - Иван спросонок никак не мог до конца осознать, что произошло.
- Ничего особенного тебе делать не придётся. Ты, просто, пойдёшь с нами как разводящий и поможешь сменить часовых. Яков, подготовьте ему автомат.
Ивана с разряженным автоматом поместили в фургон, Грицко сел за руль, я рядом с ним, и мы поехали к выезду из ограждённой зоны. В Полицейском бараке в качестве охранников оставили двоих, включая Герша. Разоружение постового на въезде в ограждённую зону оказалось теперь делом простым. Разводящий приказал ему отдать свой автомат Скоробогатову и залезть в фургон, что и было незамедлительно выполнено. Помощь Ивана Зозули оказалась исключительно эффективной и в дальнейшем. Мы быстро разоружили постового на въезде в лагерь и заменили часовых на вышках. Новые часовые взяли под прицелы своих пулемётов офицерские апартаменты. Был уже час ночи.
Прежде чем заняться офицерскими апартаментами, мы поехали в Еврейский барак и приняли на борт фургона ещё одиннадцать человек, вооружив их автоматами, гранатами и армейскими ножами. Затем мы вернулись в Полицейский барак и оставили в нём всех пленных полицаев, развязав их и поместив в спальный зал. Теперь наша боевая группа включала четырнадцать вооружённых бойцов, не считая двоих охранников Полицейского барака. При этом я забрал оттуда Герша. Его боевой опыт целесообразнее было использовать при захвате офицерских апартаментов. Но у нас оставалось ещё четыре автомата и два мы рассчитывали получить после разоружения охраны офицерских апартаментов. Мы также могли бы использовать и автоматы Грыцка и Ивана Зозули. В сумме это составляло восемь автоматов. Поэтому мы направились в Интернациональный барак, чтобы завербовать там ещё десять человек, имеющих боевой опыт. Из них восемь мы могли вооружить автоматами и двух держать в резерве.
В дежурке Интернационального барака состоялось короткое совещание с участием Вальтера Шпрингера, который работал в группе уборки и хорошо знал расположение комнат в офицер-ских апартаментах. Там, в левом конце длинного коридора, находился вход в помещение секретаря коменданта. Из него одна дверь вела в кабинет коменданта, вторая в комнату, где размещалась рация, и третья в хранилище документации. В помещении секретаря также находился круглосуточный пост дежурного офицера. В коридор выходили и двери офицерских спален, включая пять мужских и три женских комнаты, а также две спальни гражданских служащих Психиатрической лаборатории. Первую из пяти мужских спален занимали Альберт Гросс и его заместитель Ганс Шпилер. В каждой из остальных четырёх обитали четыре офицера. В какой из них живёт Дулов, мне выяснить не удалось. В двух женских комнатах имелись по три кровати для руководительниц различных лагерных служб, а в третьей жили начальница канцелярии коменданта фрау Шниттер и Эмма Брукнер. Одну из двух комнат для гражданских служащих занимали профессор Фогель и его помощник Гольдштейн, а вторую четыре других сотрудника Психиатрической лаборатории.
Было решено сначала, с помощью Ивана Зозули и Грыцка, бесшумно удалить двух охранников-полицаев, а затем брать штурмом приёмную коменданта и пять мужских спален. Для этой цели предстояло создать шесть боевых групп: пять по три бойца в каждой для взятия спален и одну в составе двух человек для захвата приёмной коменданта. Итого, в штурме должны были участвовать семнадцать человек. В лучшем случае, оставалось ещё четыре бойца. Из них одного сочли необходимым поставить на охрану задней стены здания, чтобы предотвратить возможность бегства эсэсовцев через окна. Оставшимся троим предстояло во время штурма держать под контролем ту часть коридора, куда выходили двери комнат женского и гражданского персонала, а также служить резервом для штурмовых групп.
С самого начала совещания Скоробогатов потребовал сформировать руководство Антифашистского комитета и распределить обязанности. Без этого, по его мнению, наша дальнейшая деятельность не могла быть успешной. При этом он сказал, что на должность руководителя имеется только одна кандидатура. Его сразу же поддержал Яков. Так я официально стал председателем Антифашистского комитета. Далее, я назначил Скоробогатова командующим штурмом офицерских апартаментов. А мы с Гершем, по моей просьбе, образовали группу захвата приёмной коменданта, как объекта первостепенной важности.
Офицерские апартаменты нужно было взять до наступления утра, а было уже начало третьего. Чтобы быстро набрать необходимых десять добровольцев, было решено разбудить узников Интернационального барака. Мы пошли по проходу спального зала, тормоша спящих, со словами: "Подъём! Подъём! Важное сообщение!" Уже через десять минут барак жужжал, как потревоженный пчелиный улей.
- Товарищи! - крикнул Скоробогатов по-немецки. - Прошу внимания! Сейчас перед вами выступит руководитель Антифашистского комитета нашего лагеря Вольфганг Майер.
Его, в общем-то, простые слова повисли в мертвой тишине. Никто из этих людей за три-четыре года нацистской неволи даже не представлял себе, что вдруг может услышать подобное.
- Товарищи, - обратился я к узникам, - в последние дни Антифашистский комитет получил достоверные сведения о плане администрации лагеря ликвидировать всех узников и эвакуироваться на запад в связи со стремительным наступлением Красной Армии. Со вчерашнего дня руководство лагеря приступило к выполнению этого преступного плана. И тогда Антифашистский комитет принял решение о немедленном восстании. Товарищи, никакого другого выхода у нас нет. Сегодня ночью восстание началось. К настоящему моменту нам удалось полностью разоружить полицаев, взять под контроль все бараки огражденной зоны и установить своих людей на вышках вокруг неё. Захвачено значительное количество оружия. Сейчас мы формируем боевые группы для штурма офицерских апартаментов. Руководителем штурма назначен Франц. Это его настоящее имя, которое больше нет необходимости скрывать. Я обращаюсь ко всем, у кого есть боевой опыт. Нам нужны бойцы для участия в штурме. Добровольцев прошу срочно подойти в бывшую дежурку надзирателя и записаться у товарища Франца. До утра офицерские апартаменты должны быть взяты.
Среди узников Интернационального барака мужчины с боевым опытом были в явном большинстве. В основном, это были участники Первой мировой войны. Но встречались и
молодые, успевшие повоевать уже во Второй мировой в Норвегии, в Польше и странах Западной Европы. Имелось также немало и бывших активных участников боевых рабочих дружин. Скоробогатов быстро отобрал нужных десять человек и вынужден был отказать ещё, как минимум, десятку добровольцев. Среди последних был и Бруно Мелкер. Он ссылался на свой опыт участника Первой мировой войны, недавнее антифашистское прошлое и буквально рвался в бой. Скоробогатов не устоял, зачислив его в резерв и вооружив армейским ножом и гранатой. Затем он раздал новым бойцам автоматы и ручные гранаты, построил всех, включая и уже вооружённых евреев, у входа в барак и разбил на штурмовые тройки. В каждой тройке был
назначен старший и определён номер комнаты, которую они должны будут брать.
- Ну, а сейчас мы проверим, - сказал Скоробогатов, - как вы поняли боевое задание. -Разойдись!
Строй рассыпался.
- Группа штурма четвёртой комнаты, становись! - Скоробогатов вытянул правую руку, и тотчас же рядом с ней построились три человека.
- Группа штурма пятой комнаты, становись!
И в строй встали ещё три человека. Когда же он вызвал группу штурма второй комнаты, в строй встали не три, а четыре человека. Выяснилось, что четвёртым, по ошибке, встал руководитель группы штурма третьей комнаты. Скоробогатов сразу же отстранил его от руководства и
назначил вместо него другого. При повторной проверке уже никто не ошибся. Затем Скоробогатов снова построил штурмовой отряд.
- Товарищи, - обратился он к бойцам, - все вы уже несколько лет не держали в руках оружия. Тем более что шмайсер автомат относительно новый. Сейчас два наших добровольных помощника из бывших полицаев на незаряженных автоматах покажут вам как с ними обращаться.
Грицко и Иван Зозуля, по просьбе Скоробогатова, пошли со своими автоматами вдоль строя, и каждый боец имел возможность лично поупражняться, как ставить автомат на предохранитель и снимать с предохранителя, как стрелять и менять магазин с патронами.
- Слушайте меня внимательно, - продолжил Скоробогатов свой инструктаж. - Мы подъедем к офицерским апартаментам на фургоне. Разговаривать запрещено. Только по моей команде вы выходите из фургона, максимально бесшумно входите в коридор и занимаете места напротив своих комнат. На дверях комнат есть номера. Резерв в составе двух человек возьмёт под свой контроль коридор с номерами комнат больше пяти. Когда все займут свои места, я крикну:
"Вперёд!" и все, кроме резерва, одновременно должны начать штурм. Штурм осуществлять так. Двое пытаются с разгону выломать дверь, а третий стоит между ними и первым врывается в комнату с криком: "Не двигаться! Оставаться на своих местах! Одно неосторожное движение и мы стреляем!" Двери могут быть не заперты или заперты изнутри ключом. Но, по нашим данным, там очень слабые замки. Два человека такую дверь должны выломать. Ваша задача разоружить офицеров и удерживать их на местах до моих распоряжений. Если кто-нибудь из офицеров начнёт стрелять, вы можете применить автоматы и даже гранаты. Я с резервом постараюсь прийти на помощь.
За час с небольшим у меня на глазах Скоробогатов превратил всю эту разношерстную публи-ку в слаженное боеспособное подразделение. Уже после войны мне пришлось познакомиться с мемуарами одного немецкого генерала, который писал, что способность к организации у русских в крови. Не знаю, как насчёт всех русских, но к Скоробогатову это относилось в полной мере. Он закончил инструктаж тем, что предложил мне сказать бойцам несколько слов. И я не упустил эту возможность.
- Товарищи, - начал я, - мы сражаемся за свою жизнь и свободу! Желаю вам удачи! Имейте в виду, среди немецкого персонала имеются активные члены нашего Антифашистского комитета. Мы им обязаны всем. Поэтому прошу вас быть предельно осторожными с применением оружия. Стрелять только в случае крайней необходимости.
Затем все будущие участники штурма, включая Грыцка, погрузились в фургон, а Скоробогатов сел за руль и усадил рядом с собой Ивана Зозулю, чтобы он мог выйти первым навстречу охраннику-полицаю. В дежурке мы оставили одного автоматчика с наказом никого к телефону не подпускать и из барака не выпускать.
Фургон остановился в пяти метрах от входа в офицерские апартаменты, и Скоробогатов открыл заднюю дверцу, чтобы выпустить Грыцка и меня. К нам уже шел охранник.
- Здорово, Мыкола! - сказал Иван Зозуля охраннику. - Сьогодни я миняю посты трохы раньше. Сдай автомат йому, - он указал на меня, - це наш новый полицай. И залазь у фургон.
- А чому я повынен сдаваты автомат? - неожиданно спросил Мыкола.
- Тому, що я повынен сдаты йих на провирку, - нашелся Зозуля. - У мене прыказ.
Мыкола сдал мне свой автомат и пошел к фургону в моём сопровождении, а Зозуля, Грицко и Скоробогатов пошли к входу в здание. Я открыл фургон и сказал удивлённому Мыколе:
- Полезай. Там наше новое полицейское пополнение. Не бойся.
Если бы не сам Зозуля послал его в фургон, неизвестно как бы он отреагировал. А так, поколебавшись пару секунд, он всё же полез в фургон, прямо в объятия Якова, а я сразу же закрыл за ним дверцу. Усадив Мыколу, я поторопился к входной двери, где меня ждали.
- Дежурный офицер не мог не слышать подъезжавшую машину, - тихо сказал Скоробогатов Зозуле и Грыцку. - Поэтому вы побудьте в коридоре подольше. Может он выглянет.
Они вошли в коридор, где недалеко от двери сидел второй полицай-охранник, а мы со Скоробогатовым остались снаружи у приоткрытой двери. Разговор Зозули со вторым охранником почти не отличался от его разговора с Мыколой. Грицко сел на стул второго охранника, а Зозуля с охранником уже повернулись к выходу, как открылась дверь приёмной коменданта и дежурный офицер, остановившись в дверном проёме, спросил: "Всё в порядке?"
- Разводящий Иван Зозуля, - Зозуля взял под козырёк. - Усе в порядку, пан офицер.
Как будто ничто не вызывало подозрений. Охранник сидел на своём обычном месте. Ивана Зозулю за два года службы офицер, наверняка, знал в лицо. Он постоял ещё пару секунд и вернулся на свой пост, закрыв дверь. Ещё часика два до утренней побудки он мог подремать. Тогда Зозуля пальцем подозвал к себе Грыцка, и мы все вместе пошли к фургону.
Мы усадили второго полицая в фургон, и Скоробогатов сказал Грыцку и Зозуле:
- Спасибо вам за службу. Сдайте мне свои автоматы и посидите пока в фургоне.
Теперь у нас было достаточно автоматов для вооружения группы резерва. Эту группу Скоробогатов вызвал из фургона первой, передал им оружие Грыцка и Зозули, позаботился, чтобы их автоматы зарядили запасными патронными магазинами. Одного резервиста он сразу же послал на охрану тыльной стороны здания, куда выходили окна спален, а двух других направил к комнате номер шесть для контроля не подлежащей штурму части коридора. Третьим с ними шёл Бруно Мелкер, который был вооружён только армейским ножом и гранатой. Скоробогатов включил его в отряд только по его настоятельной просьбе. Одновременно Скоробогатов послал занимать исходную позицию и меня с Гершем. Мы молча подошли к входной двери здания, осторожно её открыли и на цыпочках добрались до приёмной коменданта. Оттуда я видел, как боевые группы бесшумно занимали свои позиции напротив офицерских спален. Потом в дверях показался и сам Скоробогатов. Он быстро осмотрел коридор и поднял руку, от которой мы не отрывали глаз.
- Вперёд! - Скоробогатов резко опустил руку.
Мы с Гершем рывком открыли незапертую дверь и ворвались в комнату секретаря коменданта, наставив автоматы на дежурного офицера.
- Руки вверх! Выйти из-за стола!
Это был Зигфрид. Перед нашим появлением он дремал. Он поднял руки и встал, не выходя из-за стола. Герш сразу же зашёл справа от него, со стороны телефона и сигнальной кнопки. В этот момент в коридоре раздались пистолетные выстрелы, взрыв гранаты, потом автоматная очередь и снова взрыв гранаты. Это на доли секунды отвлекло наше внимание, чем воспользовался Зигфрид, мгновенно нажав на сигнальную кнопку. Завыла сирена.
- Не стрелять! - крикнул я Гершу и подкрепил свой приказ жестом левой руки.
- Ну отчего же? - сказал Зигфрид, уже полностью овладевший собой. - Он должен стрелять.
Это был матёрый эсэсовец. Наверняка, фанатик нацизма. Но я не мог не отдать ему должное. Он выполнил свой долг, несмотря на неизбежную перспективу быть сразу же застреленным.
- Оттого, - сказал я, - что ваша сирена уже ничего не может изменить. Лагерь полностью в наших руках. И я не понимаю, во имя чего вы здесь демонстрируете своё бесстрашие. Чтобы покрыть весь земной шар душегубками для уничтожения неарийских детей?
- Я никогда не участвовал в акциях по уничтожению детей, - сухо сказал Зигфрид.
- Я знаю, - согласился я. - У вас была другая специализация, уничтожение военнопленных. И ещё кой-какие мелочи. Польские священники, евреи. Вы знакомы с Женевской конвенцией о защите военнопленных и гражданского населения во время войны? Вы полагаете, что хоть какой-нибудь международный суд вас оправдает?
- Мы служим Германии, - сказал он с достоинством, - за неё и умереть можно.
- Вы и умрёте за Германию, - пообещал я, - но не как её герой, а как её палач. Это по вашей вине она сейчас лежит в руинах. Едва ли она когда-нибудь будет гордиться вами. И служите вы вовсе не Германии, а своему истерическому божку.
Зигфрид заметно сдал в своей демонстративной импозантности бесстрашного героя. Он, вообще, больше не смотрел мне в глаза. Вышел из-за стола, безропотно позволил себя обыскать и разоружить, и послушно сел на пол спиной к двери, сцепив пальцы на затылке. В таком положении я мог оставить его под охраной Герша. Я только бегло заглянул в выдвижной ящик стола, за которым сидел Зигфрид, и взял оттуда связку четырех ключей. Затем я бросился в коридор и уже метра через три столкнулся с бегущим навстречу Бруно Мелкером.
- Ну, как обстановка?
- Скоробогатов вам всё расскажет, - выпалил Мелкер. - Он в четвёртой комнате.
Я пробежал мимо трех комнат с раскрытыми настежь дверьми, за которыми наши автоматчики удерживали разоруженных эсэсовцев. В четвертой комнате раскрытая дверь косо висела на одном шарнире, и возле неё в коридоре стояли двое автоматчиков. Я вошел. Из разбитого окна тянуло декабрьским холодом. Слева на полу лежало безжизненное тело полицейского офицера, а справа у ближней кровати стоял Скоробогатов с шапкой в руке. Вид его обнажённой головы отозвался в моей душе почти физически осязаемой болью.
- Дулов?!
Вместо ответа Скоробогатов отступил, давая мне возможность подойти к кровати вплотную. Дулов лежал на спине с закрытыми глазами. Я взял его за запястье. Никаких намёков на пульс.
- Как это случилось?
- Это была единственная комната, - объяснил Скоробогатов, - где штурмовая группа сразу же напоролась на пистолетные выстрелы. Стрелял командир полицейского отряда, - он показал на труп офицера. - Такая быстрая реакция. Видимо, он на ночь клал пистолет под подушку. Он убил двух членов штурмовой группы, а третий, раненый в ногу, отступил и из-за двери швырнул в комнату гранату. Похоже, она разорвалась у самой кровати Дулова. Его спина буквально изрешечена осколками. Тела двух наших погибших бойцов в соседней комнате.
- И что дальше?
- Я бросил сюда двух резервистов. Они ворвались в комнату и дали автоматную очередь. Стрелявший офицер был убит, а на тех двух кроватях эсэсовцы тяжело ранены.
- Но я слышал ещё один разрыв гранаты.
- Да, - сказал Скоробогатов. - Это Мелкер. После того как я забрал резервистов с автоматами, он, только с ножом и гранатой остался один контролировать коридор. Он подбегал сюда и сказал мне, что дверь одной из женских комнат открылась, и оттуда по нему стреляли из пистолета, хотя я этих выстрелов не слышал. И он якобы вынужден был швырнуть туда гранату.
- Вы там были?
- Нет, - сказал Скоробогатов. - Не успел.
- Тогда возьмите из каждой комнаты по автоматчику и займитесь остальными спальнями.
- Слушаюсь, - сказал он и вышел из комнаты.
Эта мелкеровская граната не выходила у меня из головы. Чудовищное предчувствие заполнило всё моё существо, вытеснив остальные мысли. Эмма! Вот она расплата за чудесное спасение от смерти и почти неправдоподобные успехи этой ночи. Судьба просто так не делает столь щедрых подарков. За всё нужно платить. Сначала Дулов, а вот теперь она. Моя прекрасная фрейлейн Брукнер. Я с автоматом бежал по коридору к комнате номер шесть. Дверь распахнута настежь. Из разбитого окна зимняя стужа. На каждой из двух кроватей женское тело под одеялом. Слева фрау Шниттер с неестественно запрокинутой головой и ... О, Боже! Её горло было явно перерезано. Под кроватью лужа крови. Я повернулся к хозяйке правой кровати. Я взял её за руку. Та-кую знакомую тёплую маленькую руку. У неё был пульс. Эмма раскрыла глаза, обведённые тяжелыми темными кругами, и смотрела на меня не очень осмысленным взглядом.
- Вольфганг? - чуть слышно спросила она. - Ты жив? А я думала, я ухожу за тобой вслед.
Я прижал её руку к своим губам.
- Я жив благодаря твоему кулону. Он спас меня от смерти. Но ты сама осталась без его защиты, и вот результат. Как ты себя чествуешь? Ты ранена?
- Он зарезал фрау Шниттер и рылся в её одежде, - сказала Эмма, словно и не слышала моих слов.
- Кто он?
- Бруно Мелкер. Он взял у неё ключи.
Что? Какие ключи? Я ничего не понимал. В это время в дверях появились Скоробогатов и Яков.
- Франц, - сказал я, - это она переклеила фотографию в твоём досье. Это она сообщила нам о планах ликвидации узников. Мы должны её спасти, Франц! Она тяжело ранена.
- Я этого не знал, - сказал потрясённый Скоробогатов. - Мы сейчас разоружили женский военный персонал. Там есть медработники. Я сейчас же их приведу.
- Хорошо. Но подождите минутку. Она сказала, что Бруно Мелкер обыскивал руководительницу канцелярии коменданта и взял у неё ключи.
- Я всегда подозревал в нём провокатора, - сказал Скоробогатов. - Если это так, ключи нужны ему, чтобы добраться до своего досье и уничтожить его.
Как же это я сразу не догадался?! Всё сходится. Он и в штурмовую группу рвался, и гранату бросил, чтобы добраться до ключей.
Мы с Яковом побежали по коридору к приёмной коменданта. Дверь была прикрыта. Яков толкнул её ногой. Первое, что мы увидели, был Герш, лежащий на полу в луже крови. У него было перерезано горло. Молох войны продолжал собирать с евреев свою кровавую дань. Но самое удивительное было в том, что Зигфрид продолжал сидеть на полу в той же позе, в которой я недавно оставил его. Он был цел и невредим. Он мог бы воспользоваться автоматом Герша, лежавшим на полу, но он этого не сделал.
- Он должен быть там, - сказал я шепотом, подойдя к двери хранилища документации и осторожно пытаясь её открыть. Дверь была заперта. - У меня есть ключи. Попробуйте. - Я протянул Якову четыре ключа, которые давеча взял в ящике стола дежурного офицера.
Яков стал пробовать ключи, а я стоял перед дверью с автоматом наизготовку.
- В замочной скважине ключ, вставленный с той стороны.
- Тогда выломаем дверь, - решил я.
Мы налегли на дверь, и она с треском распахнулась. С её обратной стороны в замочной скважине торчал ключ с присоединённой к нему связкой других ключей. Мелкер стоял у стеллажа с документацией и держал в руках папку.
- Руки вверх, скотина! - заорал я, подкрепляя свой приказ выразительным жестом автомата.
- А что, собственно, произошло? - спросил Мелкер, улыбнувшись. - Я заглянул в приёмную коменданта и увидел на столе связку ключей. Я открыл ими эту дверь и стал просматривать досье. Каждый бы на моём месте так сделал. Это же интересно, что нацисты о нас пишут.
- Заткнись, подонок! Руки вверх и лицом к стене! Яков, заберите у него нож.
Яков подошёл к Мелкеру и приставил автомат к его животу.
- Руки вверх и кругом!
Мелкер выполнил приказ, и Яков изъял у него армейский нож и пистолет. Последний он, видимо, взял у фрау Шниттер. Мы вывели Бруно из приёмной. Навстречу спешил Скоробогатов.
- Врач занимается ею, - доложил он. - Нам нужно срочно решить, что делать дальше. Офицерские апартаменты полностью в наших руках.
- Хорошо, - согласился я. - Яков, отведите Мелкера в камеру предварительного заключения в служебном корпусе. И поставьте там надёжную охрану. Он сейчас готов на любую подлость.
- Совещание проведём в кабинете коменданта через двадцать минут, - продолжил я, обращаясь к Скоробогатову. - Пригласите на него руководителей боевых групп и Гольдштейна из девятой комнаты. К вашему сведению, он активный участник антифашистского подполья. И ещё, Франц. Пленного Зигфрида из приёмной коменданта переведите в спальню Альберта Гросса, а погибшего Герша перенесите в комнату Дулова. И попросите медиков после Эммы посмотреть раненых немцев в комнате Дулова. Да, и ещё. Мы в столовой оставили двух тяжелораненых узников. Грицко знает. Их тоже нужно показать врачу.
Скоробогатов и Яков занялись выполнением моих поручений, а я поспешил к Эмме. Но поговорить с нею мне не удалось. Два медработника в белых халатах успели удалить с неё одежду и занимались обработкой ран у неё на спине. Я вышел на крыльцо и достал сигарету. Эти сигареты и зажигалка достались мне вместе с одеждой полицая Фёдора. На востоке заметно светлел горизонт. Наступало утро 18 декабря 1944 года.


ГЛАВА 11. НЕ ЕВРЕЙСКОЕ ЭТО ДЕЛО

Нам чувства пылкие велят расправиться с врагами,
Но совесть и закон, они придуманы не нами,
Не заглушайте же тогда их голоса чуть слышного,
Не посягайте, господа, на помыслы Всевышнего!


На первом совещании Антифашистского комитета, которое состоялось в кабинете коменданта, я проанализировал сложившуюся ситуацию. Лагерь в наших руках. Мы избежали уничтожения. Мы свободны. Но покинуть лагерь не можем. Не можем оставить раненых, расстрелять пленных, бросить захваченную документацию. И уходить нам некуда. Ещё недели две, до подхода Красной Армии, мы должны кормить и обогревать обитателей лагеря. Причём, любая отступающая немецкая воинская часть может сделать с нами то, что не успела лагерная администрация. Поэтому необходимо наладить функционирование всех систем жизнеобеспечения и организовать эффективную оборону. И одна из самых нелёгких задач, не допустить самосуда и расправы над пленными.
На совещании был сформирован состав Антифашистского комитета для управления лагерем. Скоробогатов отвечал за организацию обороны, Яков за охрану внутренних объектов, включая пленных, Гольдштейн за документацию. Вениамин Ямпольский из Еврейского барака был назначен руководителем бытовых служб с заданием уже сегодня обеспечить нормальную работу столовой. Я выбрал эту кандидатуру по совету Якова, который представил его как бывшего управляющего поместьями польского графа Потоцкого. Этот человек должен был знать толк в хозяйственных делах. Я рекомендовал ему назначить руководителем столовой Никодима Миролюбова, а для работы в службах привлечь весь прежний немецкий женский персонал в статусе военнопленных. Из руководителей штурмовых групп были назначены начальники Еврейского барака Наум Рабинович и Интернационального барака Вальтер Шпрингер. Каждому вновь назначенному руководителю я предоставил пять минут для выступления.
- Я определю потребность в людях, - сказал Скоробогатов, который выступал первым, - разработаю план обороны и к концу дня буду готов согласовать его с вами. Прошу уже сейчас передать в моё распоряжение склад оружия, чтобы я знал, на что можно рассчитывать. Но мы во что бы то ни стало должны сообщить русским, что Плоштинице в наших руках. Может быть, тогда они придут сюда первыми. Потому что противостоять крупным отступающим немецким частям мы всё равно долго не сможем. Кстати, среди узников Интернационального барака есть радист, бывший подпольщик. Он должен начать работать с лагерной рацией. Прошу передать под мой контроль телефон внешней связи и рацию с тем, чтобы предотвратить утечку информации и обеспечить нужный нам ответ немецкому начальству, если оно попытается связаться с Плоштинице. Для этого придётся привлечь пленного немецкого радиста.
Я одобрил все его предложения.
- Я предлагаю всех пленных немцев содержать в одном из ныне пустующих бараков для военнопленных, - начал Яков, выступавший вторым. - По-моему, объединять их с полицаями не стоит. В обеих группах достаточно военных преступников, готовых пойти на всё, лишь бы не попасть в руки Красной Армии. Их объединение не в наших интересах. Пленных женщин можно оставить в тех двух комнатах, которые они сейчас занимают. Тем более что было предложено привлечь их к работе в бытовых службах. Учёных психиатров я предлагаю содержать вместе с военными. Они хоть и в гражданской одежде, но выполняли одну и ту же преступную работу. Есть ещё один вопрос. По-моему, Грыцка и Ивана Зозулю нельзя отправлять в Полицейский барак. Полицаи их попросту убьют. Может быть, дать им работу в столовой и пусть пока поживут там, в дежурной комнате? Более подробный план содержания и охраны пленных, включая потребность в людях и оружии, я представлю к концу дня. А пока прошу оставить в моём распоряжении двенадцать автоматчиков из группы штурма.
Предложения Якова были одобрены. Наряду со Скоробогатовым, это был ещё один руководитель, на которого я мог положиться.
Третьим выступал Вениамин Ямпольский.
- Я хотел бы уточнить, - сказал он, - входят ли в сферу моего руководства медицинская служба и организация похорон. У нас есть убитые и раненые.
- Входят, - уточнил я.
- Тогда, прежде всего, вопрос о похоронах. Мы должны похоронить людей согласно их религиозной традиции. Я верующий еврей, и наша религия с одинаковым уважением относится к умершим разных религий, независимо от того, были ли они нашими врагами. Поэтому полицейский лейтенант, немецкий офицер и немецкая женщина должны быть похоронены согласно их религиозному ритуалу. Согласны ли вы с таким подходом?
Никто из членов комитета не ответил, и Ямпольский этим воспользовался.
- Тогда разрешите мне ваше молчание считать одобрением моего предложения, - сказал он. - С остальным как-нибудь разберёмся. Я только попрошу ответственного за документацию господина Гольдштейна проверить досье немецкого женского персонала. Мы постараемся использовать в работе тех, кто не участвовал в массовом уничтожении людей. К вечернему совещанию я подготовлю данные о наших продовольственных запасах. Пока всё.
- Одно замечание, - сказал я. - Погибший немецкий офицер, которого вы упомянули, это замечательный человек, активный член Антифашистского комитета, много сделавший для нашей победы. Его имя Александр Дулов. Он русский и, значит, православный.
Затем слово было предоставлено руководителям бараков Науму Рабиновичу и Вальтеру Шпрингеру. Оба они просили меня выступить сегодня же на утреннем построении узников, то есть примерно через час. Наум Рабинович при этом заметил, что евреям, которых ещё вчера убивали как скотину, трудно будет объяснить необходимость сохранения жизней и человеческого содержания их вчерашних палачей. А Вальтер Шпрингер обратился к Гольдштейну с просьбой побыстрее просмотреть досье узников Интернационального барака. Все мы, выходцы из Дахау, подозревали наличие в своей среде нацистских информаторов.
Выступление Гольдштейна не предполагалось. У нас было очень мало времени. Но он настоятельно просил слова, и я, в конце концов, согласился.
- У меня только два небольших, но очень важных вопроса, - попытался он сразу же нас успокоить. - Во-первых, я прошу не переводить профессора Фогеля в барак на положение военнопленного. Это учёный психиатр с мировым именем, которого нацисты вынудили сотрудничать с ними. Прошу оставить его в моей комнате. Он нам понадобится для подготовки документальных свидетельств нацистских преступлений. Вопрос второй. Я вижу свою задачу в том, чтобы сохранить и подготовить к публикации документы о военных преступлениях нацистов в лагере Плоштинице. В связи с этим, прошу задержать отправку в барак десяти эсэсовских офицеров и двух гражданских служащих согласно моему списку. Их следует поместить в камеру предварительного заключения для допросов по свежим следам их деятельности. Протоколы допросов будут приобщены к остальным письменным свидетельствам. Это люди, причастные к военным преступлениям. Они не должны уйти от ответственности.
- Мы все заинтересованы в том, чтобы нацистские зверства не остались не раскрытыми, - сказал я. - Будем помогать товарищу Гольдштейну. Яков, сделайте всё, что он просил. Это полностью относится к вашей сфере.
Спустя полминуты я добавил:
- Всё, товарищи. Работайте. Следующее совещание в шесть вечера. Наум Рабинович и Вальтер Шпрингер, через сорок минут я буду у вас на построении узников.
Совещание было окончено. Я задержал Скоробогатова, Ямпольского и Гольдштейна.
- Как вы полагаете, могу я идти к бывшим узникам один? - обратился я к ним.
- Наверно, нет, - сказал Скоробогатов. - Это не солидно. Нужна какая-никакая свита.
- Хорошо, Франц. Вы пойдете со мной. И прихватите с собой хотя бы трёх автоматчиков. Госпо-дин Ямпольский, вас я тоже приглашаю. В Интернациональном бараке живёт большинство работников бытовых служб. Я вас им представлю. Жду вас через полчаса здесь.
Скоробогатов и Ямпольский вышли, и мы остались один на один с Гольдштейном.
- Эммануил, как вы себе представляете допросы пленных? Это требует серьёзной подготовки.
- Не беспокойтесь, Вольфганг. Я готов, но вопросы мне хотелось бы задавать вместе с вами. Я, ведь, в их глазах просто предатель. А вы победитель, имеющий право потребовать ответа.
- Эммануил, может быть, вы чего-то недоговариваете? Я не понимаю, о чём речь.
- Вольфганг, вы помните, как мы с вами ехали в товарном вагоне из Дахау в Плоштинице?
- Припоминаю. А что?
- Вы помните, о чём мы тогда говорили?
- Ещё бы! Ваша гипотеза социальной клаустрофобии произвела на меня впечатление.
- Вы можете вспомнить подробности того разговора?
- Подробности? - я никак не мог понять, к чему он клонит. - Кажется, да. Согласно вашей гипотезе, фанатичные нацисты, включая наше лагерное начальство, являются патологическими клаустрофобиками. И вы хотели бы подвергнуть их психиатрической экспертизе.
- Вот, именно, - подтвердил Гольдштейн.
- Что?! - я начинал догадываться. - Вы хотите пропустить их через камеру клаустрофобии?!
- А вы возражаете? Эти люди кричали на весь мир о своём расовом превосходстве и своём праве управлять другими людьми. Вы разве не хотите научно и экспериментально показать их полную несостоятельность? Именно здесь, где они на практике опробовали свои бредовые идеи.
- Кому показать?
- Всему человечеству, - сказал Гольдштейн, - да и самим немцам. Они тоже люди. Больные люди, которые нуждаются в помощи. Даже если нацисты проиграют войну, немецкому народу не просто будет отделаться от сладкой мысли о своём расовом превосходстве. Ему нужно помочь.
- Но это же военнопленные. Мы не имеем права ни казнить их, ни издеваться над ними.
- Они не просто военнопленные, - возразил Гольдштейн, - они военные преступники, подлежащие судебному преследованию. И я не собираюсь их казнить или увечить. Речь идёт о психиатрической экспертизе, которой могут быть подвергнуты любые подследственные.
- И всё-таки, Эммануил, в применении камеры клаустрофобии есть элемент насилия.
- Есть, - признал Гольдштейн, - и вы можете мне отказать. Но есть здесь и элемент справедливости. Мы должны помочь им осознать, что они делали с другими людьми. Наиболее доходчивым способом. Через их собственную задницу. Я знаю, вы часто ищете ответы в Торе. Так вот, она на моей стороне. В иудаизме утверждается принцип "мера за меру".
Наступило тягостное молчание. Потом, как бы спохватившись, он продолжил.
- У меня, как у учёного-психиатра, больше никогда не будет возможности получить столь уникальные научноэкспериментальные данные.
Некоторое время мы сидели молча, каждый во власти своих мыслей.
- Но сейчас ваши цели несколько отличаются от того, что вы говорили по дороге в Плоштинице? - заметил я в качестве последнего возражения.
- Отличаются, - сразу же согласился Гольдштейн. - Они шире. Теперь мы можем определять не только уровень клаустрофобии испытуемых, как показатель патологии их общества, но и их личностную психическую стойкость, как свойство представителей германского генотипа, а так-же находчивость, как интегральный показатель их воли и интеллекта.
- И как же вы будете определять их находчивость? - поинтересовался я. - Ведь карандашный тест не применим в данном случае. Он им известен.
- А вот этот вопрос я хотел бы возвратить вам, Вольфганг, - Гольдштейн смотрел на меня с нескрываемым лукавством. - Комендант сделал всё, чтобы я последним узнал о вашей казни. Но Ганс Шпилер рассказал мне об этом. Он только не знал, что вам позволило спастись. Может быть, это нечто мы сможем использовать вместо карандашного теста?
Странно! Как же это случилось, что я так никому до сих пор и не рассказал о своём чудесном спасении? У меня с тех пор просто не было для этого ни одной свободной минуты. Может быть, оно и к лучшему. Пожалуй, пусть всё так и остаётся.
- А вы не допускаете мысль о прямом вмешательстве Всевышнего?
- Не допускаю, - ответил Гольдштейн. - Согласно мнению многих моих религиозных знакомых, Всевышний создал мир и дал ему законы, но прямо никогда не вмешивается в человеческую жизнь. Иначе разве бы он допустил казни еврейских детей в душегубках.
- Хорошо, - согласился я. - Считайте, что тест на находчивость у нас есть. Я возьму это на себя.
- Когда же мы сможем начать?
- Я думаю, не раньше обеда. Часа в два дня. А сейчас я прошу вас пойти со мной в бараки. Ваша квалификация может там очень даже понадобиться.
До прихода Скоробогатова и Ямпольского оставалось минут десять, и я воспользовался этим, чтобы узнать что-нибудь о состоянии Эммы. В её комнате никого не было. Кровать фрау Шниттер была пуста. Разбитое стекло было заткнуто подушкой. Я подошёл к постели Эммы. На её мертвенно бледном лице заметно выделялись темные круги вокруг закрытых глаз. Она тяжело дышала. Я вышел и заглянул в соседнюю комнату. Там на четырёх кроватях разместили двух раненых эсэсовцев из комнаты Дулова и двух узников, травмированных в камере клаустрофобии. Врач и медсестра занимались эсэсовцем. У входа в комнату стоял автоматчик. Это уже были результаты работы Ямпольского и Якова.
- Могу ли я узнать что-нибудь о состоянии девушки в соседней комнате?
- А кто вы? - поинтересовался врач.
- Это новый руководитель лагеря, - подсказал врачу автоматчик.
- А, - сказал понимающе врач, - у неё осколками гранаты как будто повреждены мочеполовые каналы. Мы приостановили внутреннее кровотечение, обработали и перевязали раны.
- Она будет жить?
- Её состояние продолжает ухудшаться, - уклонился он от прямого ответа.
- Нужна операция?
- В наших условиях это невозможно, - сказал врач. - К тому же я не хирург.
Я молча вышел из комнаты. В конце коридора меня уже ждали Скоробогатов с автоматчиками, Ямпольский и Гольдштейн. Я медленно пошёл к ним. Я должен заниматься срочными делами. От моих действий зависит судьба многих людей.
- Ты вот так просто оставляешь её умирать? - тихо спросил я Первый.
- А что я могу сделать? - растерянно развёл руками я Второй.
- Да, да, я понимаю, - якобы согласился я Первый. - Ты спасаешь человечество. А что касается Эммы, оно может быть и к лучшему. У тебя будут свободные руки. Ты, ведь, в глубине души, мечтаешь о другой. Тем более что с этой девушки уже просто нечего взять. Она отдала тебе всё без остатка. Пусть умирает.
- Подобные мысли не управляют мною, - ответил я Второй. - Я просто не знаю, что делать?
- Прежде всего, наплюй на человечество, - посоветовал я Первый. - Оно перебьётся. Ты должен заниматься только ею. Иначе ты потом захлебнёшься в мыслях о своей собственной гнусности.
Я уже не мог идти дальше. Я вернулся к врачу.
- Доктор, у этой девушки в соседней комнате должна постоянно дежурить медсестра.
- Но она должна помогать мне, - возразил он.- Этих раненых ещё, может быть, можно спасти.
- Давайте подумаем, может ли вам ещё кто-нибудь помочь.
- Не плохо бы, - оживился врач. - В нашем медпункте работал санитаром Хорст Штиглиц из Интернационального барака. По образованию он фельдшер. Вы можете его прислать?
- Через полчаса он будет у вас. Но чтобы медсестра не отходила от раненой.
Я вернулся к своим сопровождающим.
- Господин Ямпольский, - сказал я, - Яков характеризовал вас как человека, который всё может.
- Ну, я всё-таки не Господь Бог, - улыбнулся Ямпольский, - а что?
- В комнате номер шесть умирает тяжелораненая немецкая девушка.
- Я знаю, - сказал Ямпольский.
- Вы знаете не всё. Вы не знаете, что это она передала нам секретную информацию о планах администрации лагеря ликвидировать узников. Это она спасла всех нас от верной смерти.
- Этого я не знал, - признался он, и лицо его сразу же стало серьёзным.
- Мы ей обязаны всем. Она нуждается в срочной операции. Подумайте об этом.
Мы молча вышли на улицу. Было начало восьмого утра. Когда мы вошли в ограждённую зону, Вальтер Шпрингер, очевидно, заметил нас и скомандовал построение. Люди выбегали из Интернационального барака и привычно строились в двойную шеренгу.
- Господин Ямпольский, - сказал я, - чтобы не забыть. Постарайтесь до обеда раздобыть и доставить в кабинет коменданта двенадцать пар ботинок размером побольше. Таких, как на узниках Интернационального барака. Обязательно с такими же подковами. Я вам потом объясню, зачем. Но это очень важно.
- Где же я их возьму? - удивился Ямпольский.
- В вашем распоряжении склад одежды и обуви. Ботинки с подковами вы можете взять у обитателей Интернационального барака в обмен на новые со склада. Потом я их вам верну.
Наша группа остановилась перед строем узников. Вальтер Шпрингер чётко доложил:
- Товарищ председатель Антифашистского комитета лагеря Плоштинице! Состав Интернационального барака в количестве пятидесяти двух человек для смотра построен. Начальник Интернационального барака Вальтер Шпрингер.
Он только что не взял под козырёк. О таком рапорте я его не просил. Но это были, в основном, немцы. Дисциплинированный народ. И к тому же, большинство из них служили в армии.
- Товарищи! - начал я. - Присутствует ли среди вас Хорст Штиглиц?
- Я Хорст Штиглиц, - невысокий человек лет сорока двух сделал шаг вперёд.
- В вашей помощи срочно нуждается врач. Он работает с ранеными в комнате номер пять в офицерских апартаментах. Пожалуйста, немедленно к нему!
- Хорошо, - сказал Штиглиц. - Я сейчас. Только забегу в барак.
- Товарищи, - продолжал я, - сегодня ночью власть в лагере Плоштинице перешла в руки Антифашистского комитета. Наше восстание завершилось полным успехом. Эсэсовцы и полицаи разоружены и взяты в плен. Тем самым нам удалось сорвать планы администрации лагеря ликвидировать узников и затем бежать на запад. Я поздравляю всех вас с победой и спасением!
Строй узников заколебался, слегка зашумел и снова замер.
- Товарищи! Я не случайно сказал, что власть перешла к нам. Это значит, что в лагере нет положения безвластия. Нам необходимо обеспечить питанием и теплом всех обитателей лагеря. Нам также предстоит создать эффективную оборону против возможной атаки отступающих немецких воинских частей и обеспечить надёжную охрану военнопленных. И мы пытаемся установить связь с Красной Армией. Товарищи! Антифашистский комитет рассчитывает на вашу поддержку потому, что только при этом условии все мы сможем дожить до прихода сюда Красной Армии. Я представляю вам нового руководителя бытовых служб лагеря товарища Ямпольского. У него большой опыт хозяйственной работы. Окажите ему максимальное содействие. А вот руководитель обороны лагеря товарищ Франц Герке. Он вступит с вами в контакт несколько позже. Ему понадобятся добровольцы с военным опытом. Все ваши личные проблемы вы сможете решать через начальника Интернационального барака товарища Вальтера Шпрингера. Ещё раз, поздравляю вас с победой!
- Товарищи! - закричал Вальтер Шпрингер. - За последние четыре года у нас впервые появилась возможность почувствовать себя свободными людьми! Ура, товарищи!
Несколько длинных секунд тянулась непонятная пугающая тишина. Потом она вдруг рухнула. Строй рассыпался. Люди кричали, обнимали друг друга и обступали нас плотным кольцом.
Мы не без труда выбрались из объятий волнующегося человеческого окружения и направились к Еврейскому бараку.
- Нас ждёт совсем другая аудитория, - сказал я Гольдштейну. - Я очень рассчитываю на вас.
К нашему приходу начальник барака Наум Рабинович не успел ещё завершить построение узников. Минут семь, стоя перед строем, мы ждали, когда выбегающие из барака люди закончат построение. Я насчитал всего около шестидесяти человек.
- Господа, - наконец заговорил начальник барака, стоя метрах в пяти от нас и обращаясь к строю, - перед вами выступит председатель Антифашистского комитета лагеря Вольфганг Майер.
Наум Рабинович закончил и смотрел на меня. А я никак не мог справиться с вдруг нахлынувшим волнением. Когда я учился в ешиве, умер от скарлатины наш одноклассник. И мы, его товарищи, перед похоронами пришли в дом к его родителям. Я был потрясён их горем. Я должен был им что-то сказать, но так и не смог найти подходящие слова. Что-то подобное я испытывал и сейчас. Что я скажу этим людям, которых убивали просто за то, что они существуют. Как я объясню им необходимость сохранения жизней их вчерашних палачей и человеческого обращения с ними. Я больше всего боялся этого вопроса. Я должен сгруппироваться и начать. Никакой возможности уклониться от выступления у меня не было.
- Дорогие мои еврейские братья! - сказал я, и сам удивился своим словам. - Вчера вечером, когда наше восстание только начиналось, мы уже встречались с вами. Вы оказали нам неоценимую поддержку. И вот сегодня к утру восстание завершилось полной победой. Мы штурмом взяли офицерские апартаменты, последний оплот нацистов в лагере Плоштинице. В этом бою погибли трое бойцов из вашего барака. Они будут похоронены со всеми почестями. Почтим их светлую память минутой молчания. Через минуту я продолжал.
- Мы победили и тем самым сорвали реализацию плана истребления всех узников нашего лагеря. Но наша победа не окончательна. Мы должны продержаться ещё несколько недель до прихода Красной Армии. Нам необходимо организовать оборону от отступающих частей гитлеровской армии, обеспечить питанием и теплом всех наших людей. Мы обязаны также удерживать в плену захваченных нацистов и полицаев, чтобы передать их Красной Армии для праведного суда и наказания. Все эти нелёгкие задачи могут быть выполнены только в условиях поддержания в лагере твёрдой дисциплины. Никакого безвластия и анархии быть не должно. Лагерем будет управлять Антифашистский комитет. В него вошли и представители вашего барака. Яков, которого вы хорошо знаете, будет командовать всей внутренней охраной, включая охрану пленных. Вениамин Ямпольский будет руководить работой бытовых служб. Начальником вашего барака назначен Наум Рабинович. К нему вы можете обращаться со своими личными проблемами. Я прошу вас оказать Антифашистскому комитету всестороннюю поддержку. И, в заключение, я поздравляю вас всех с победой и избавлением от гибели!
Я кончил свою речь, а узники продолжали молча стоять в строю. Это молчание было тревожным и непредсказуемым. Потом один из них вышел вперёд.
- У меня вопрос. Говорят, что вы еврей. Это правда?
- Правда.
Он получил ответ, но продолжал стоять перед строем.
- Мы не согласны ждать, пока вы передадите пленных Красной Армии для суда. Они нас убивали без всякого суда. Не жалели даже самых маленьких. Мы не позволим сохранить им жизнь!
Строй узников заколебался и зашумел нестройным разноголосьем. Это были выкрики в поддержку требования немедленно расправиться с пленными.
- Эммануил, - сказал я вполголоса, - я ожидал и боялся этого. Ты можешь выступить?
Гольдштейн внимательно выслушал меня и, вместо ответа, вышел вперёд и поднял руку.
Выкрики постепенно прекратились.
- Господа! Я Эммануил Гольдштейн. Антифашистский комитет поручил мне подготовить документы о преступлениях нацистов в нашем лагере. Эти документы не только будут переданы Красной Армии, но и опубликованы во многих странах. Чтобы весь мир узнал об истинном обличье нацистов. Мы можем их убить сейчас же. Однако, для нас важнее, чтобы их казнили по приговору международного суда. Только так можно добиться, чтобы это больше никогда не повторилось. Но я хочу говорить с вами о другом. Я знаю, вы все из польских и украинских местечек люди религиозные. Поднимите, пожалуйста, руки, кто из вас раввины или Меламеды.
Над строем поднялось несколько рук. Я насчитал четыре.
- Вот, господа, значит, есть здесь люди, хорошо знающие Танах. Мы, евреи, народ с огромной историей. Когда-то мы были рабами египетского фараона. Но Господь освободил нас из рабства и привёл в Страну Обетованную. Потом вавилонский царь Навуходоносор поработил нас и увёл в плен. Но Господь освободил нас из вавилонского плена и вернул в Израиль. Потом римский император изгнал нас из родной страны. Но почитайте Талмуд, господа! Еврейские мудрецы никогда не обвиняли египтян, вавилонян или римлян в своих бедах. В этом они всегда обвиняли только самих евреев. Ибо и египетское рабство, и вавилонский плен, и нынешний галут есть не что иное, как наказание Господне за грехи наши. И еврейские мудрецы никогда не жаждали мести за перенесённые страдания. За них это всегда делал сам Господь. Это он наслал на Египет десять казней, это он разрушил Великий Вавилон и Великий Рим так, что от них остались лишь одни воспоминания. А мы, евреи, до сих пор живы. А с тех пор разве что-нибудь изменилось в наших отношениях со Всевышним? Так почему вы с такой настойчивостью стремитесь к мести? Не еврейское это дело, месть. Не посягайте, господа, на помыслы Всевышнего. Он сам знает, как наказать и Германию и немцев за их ужасные преступления. Уже сейчас хвалёная немецкая армия разгромлена и бежит. Уже сейчас бомбардировки союзников превратили германские города в сплошные руины. И если со страниц нашей истории мы заглянем в будущее, мы увидим, что Германию не ждёт ничего, кроме участи Вавилона и Рима. Она никогда уже не вернёт себе былое могущество. И вся её дальнейшая история будет историей деградации. Ибо народ, который удушил миллионы еврейских детей в душегубках, не может иметь будущего. А наша еврейская история будет историей возвращения на Родину, в Израиль и Иерусалим, как это всегда бывало и прежде.
Гольдштейн замолчал. Некоторое время он неподвижно стоял перед строем в мертвой тишине под напряженными взглядами десятков людей, и не только евреев, находящихся под впечатлением от его речи. Он же первым и нарушил молчание.
- Господа, начиная с сегодняшнего дня, вы можете возобновить свою религиозную жизнь. Чтобы ближайшую субботу провести в молитвах, как это и подобает евреям. И когда будете молиться, попросите Всевышнего спасти жизнь тяжело раненой немецкой девушки, которая лежит сейчас в шестой комнате офицерских апартаментов. Это она предупредила нас о планах ликвидации узников. Этим она спасла нас. Её имя Эмма Брукнер. А вы говорите, убить всех немцев.
Вопрос о немедленной расправе над пленными больше не возникал. Гольдштейн был, несомненно, прекрасным психиатром. Последняя тирада, столь эффектно завершившая композицию его речи, меня просто восхитила. Но была ли это только психиатрия? Когда после возвращения в офицерские апартаменты мы остались одни, я сказал ему:
- На меня ваша речь произвела впечатление. Вы высказали несколько существенных идей и пророчеств. Но мне показалось, это не были просто психиатрические приёмы воздействия на специфическую клиентуру. В ваших словах звучали эмоции.
- Когда-то, - вспомнил Гольдштейн, - наш университетский профессор сказал нечто, запомнившееся мне на всю жизнь: "Слово - главное оружие психиатра и, чтобы оно было действенным, оно не должно быть ложным. Вы должны говорить только то, во что сами верите".
- Тогда, тем более, я хотел бы кое-что прояснить. Вы говорили о неизбежности возвращения ев-реев в Страну Обетованную. Что-то раньше я ничего не слышал от вас о сионизме.
- Вообще, - вздохнул Гольдштейн, - мои отношения с евреями очень непростые. Начать с того, что согласно Галахе, они не признают меня евреем. Потому что моя мать не еврейка. А я, со своей стороны, слишком привязан к немецкой культуре, чтобы порывать с нею, официально перейдя в иудаизм. Но я болею за евреев. Я влюблён в их историю, в их духовный мир, в их душевную мягкость и вечность. Мне кажется, это всё моё. Такая вот неизлечимая болезнь двойственности галутного еврейского бытия.
- А как насчёт сионизма?
- По-моему, это единственный выход. Без возвращения в свою страну у еврейского народа нет будущего. Что же касается практического сионизма, он не вызывает у меня особого энтузиазма.
- Почему?
- Смотрите сами, - призвал Гольдштейн, - руководители сионистского движения сплошь атеистическая интеллигенция. Более того, они не националисты. Идеи европейского либерализма, социализма и рабочего движения занимают их гораздо больше, чем естественное стремление к национальному возрождению. И это в то время как многомиллионные массы людей со стопроцентным еврейским самосознанием, обитатели местечек Восточной Европы, люди религиозные. Откуда же между ними возьмётся взаимопонимание? Поэтому и результаты еврейской репатриации в Палестину более чем скромные.
Гольдштейн ушёл, и я попытался хоть как-то осмыслить происшедшее за последние сутки. Каждый час этих суток был спрессован почти до твёрдого состояния, не оставлявшего промежутков между событиями. И каждое событие было судьбоносным. На меня наваливалась усталость. С ней уже невозможно было бороться. Я положил голову на стол и мгновенно заснул. Меня разбудил чей-то голос: "Разрешите? Разрешите?" Было уже одиннадцать часов дня. В кабинет входил Ямпольский. Он был не один. За ним шёл худой высокий мужчина лет сорока пяти с тонкими чертами лица. На нём был новый ватник защитного цвета, одетый поверх полосатой формы узников Еврейского барака. Очевидно, Ямпольский взял его со склада одежды из остатков, предназначавшихся для зомбированных русских военнопленных.
- Господин Майер, - сказал Ямпольский, - вы даже не подозреваете, кого я привёл.
- И кого же?
- В Еврейском бараке можно найти представителей самых разных профессий, - уклонился он от прямого ответа, - настройщик роялей, специалист по обивке карет, учитель пения, логопед, ювелир, кукольник, кожевенник. Я не говорю уже о часовщиках и портных. Но этот человек не принадлежит ни к одной из названных профессий. Его зовут Вольф Хазанецкий.
- Но какая же у него профессия?
- Та самая, господин Майер, которая для вас сейчас самая важная.
- Самая важная? - я с недоумение смотрел на улыбающегося Ямпольского.
- Что вам сказал Яков обо мне? Ямпольский человек, который может всё?
- Неужели..., - я сразу же всё вспомнил. Значит, есть Бог на небесах! И он почему-то продолжает осыпать меня своими щедрыми милостями. - Неужели хирург?! - я встал из-за стола.
- Вольф Хазанецкий, хирург центрального ченстоховского госпиталя. По кличке "Золотые Руки".
Я думаю, эту кличку Ямпольский придумал только что для пущего впечатления.
- И таких людей нацисты отправляли в лагеря смерти?! - я не отрывал глаз от сухощавой фигуры хирурга и протягивал ему руку. Только теперь я заметил и решительное выражение его лица, и твёрдый взгляд. И рукопожатие его было твёрдым и коротким. Хирург.
- У вас большой опыт?
- Восемнадцать лет общей хирургической практики.
- Включая и урологию?
- Урологией я занимался около двух лет.
- Это ещё не всё, - вмешался в наш разговор Ямпольский. - Янкель, - он приоткрыл дверь кабинета, - вносите сюда свой груз.
Дверь кабинета открылась настежь, и в неё протиснулся Янкель. На каждом его плече висела тяжёлая вереница из шести пар ботинок с подковами.
- Очень вам благодарен, господин Ямпольский! Только давайте попросим Янкеля сразу же отнести эти ботинки охранникам камеры предварительного заключения в служебном здании. И передайте этим охранникам, что я вскоре к ним подойду.


ГЛАВА 12. ЧЕТВЁРТЫЙ АСПЕКТ

Императрица Доброта совсем не знает меры,
Когда бездумно раздаёт своё,
Императрица Доброта не может быть примером,
Но кто мы без неё?

Я намеревался сразу же идти вместе с ними к Эмме, но Вольф Хазанецкий сказал, что ему нужна некоторая подготовка. Он хотел бы переодеться в более подходящую одежду и, для начала, познакомиться с имеющимися медицинскими инструментами и лекарствами. И с медперсоналом тоже. Я попросил Ямпольского помочь ему. Мы договорились, что осмотр раненой начнётся примерно через час. Они ушли, а я поторопился в комнату номер шесть. У постели Эммы сидела медсестра. Я приоткрыл дверь и поманил её пальцем.
- Ну как её состояние?
- Она недавно пришла в сознание. Вы можете подойти к ней. Но она совсем слабая.
- Мне хотелось бы поговорить с нею с глазу на глаз. Можно?
- Хорошо, - согласилась медсестра, - только недолго.
Я подошёл к постели и взял Эмму за руку. Только слегка оживившиеся глаза были её реакцией.
- Ты ничего не говори, - сказал я, - только слушай.
В ответ она сделала слабую попытку сжать мою руку своими пальцами.
- Ты, наверно, знаешь? В лагере произошло восстание. Все немецкие офицеры и полицаи взяты в плен. Я временный начальник лагеря.
- Я тоже в плену? - она говорила с трудом, очень медленно и тихо.
- Совсем даже наоборот. Это ты всех нас пленила своей добротой. Все знают, кто сообщил нам о предстоящем уничтожении узников. Ты спасла нас всех. За тебя переживают, и тебя любят.
- И ты?
- Я? Если бы не ты, меня бы уже не было в живых. Кстати, мне давно пора с благодарностью вернуть тебе то, что спасло жизнь мне и спасёт тебе.
- Меня уже не спасёт.
Я снял со своей шеи кулон и осторожно замкнул его золотую цепочку вокруг её шеи.
- Ты напрасно так настроена. У меня замечательные новости. Мы нашли опытного хирурга. Золотые руки. Минут через сорок он будет здесь. Он поставит тебя на ноги. Только ты должна ему помочь своим желанием выжить. Весь лагерь будет за тебя молиться.
Она не сводила с меня глаз и в них, впервые после её ранения, промелькнула какая-то искорка. Наверное, будь она здорова, она бы недоверчиво рассмеялась. Мол, ври, да не завирайся.
- Ты думаешь, я преувеличиваю? Нисколечко.
В конце нашего разговора за дверью слышался какой-то шум. Как будто всё время говорили несколько человек. И этот гомон никак не прекращался.
- Я пойду. Мне запретили утомлять тебя долгими разговорами. Но я всё время буду где-то рядом.
Я прижал к губам её руку и пошел к выходу. За дверью стояли четыре человека, и один из них был со свёртком. Узники Еврейского барака. Это я определил сразу.
- Господин начальник, мы хотели бы посетить фрейлейн. Как она себя чувствует?
- А это что? - спросил я, указывая на свёрток.
- Это господин Ямпольский помог нам достать конфеты. Из офицерских запасов.
- Господа, вы просто молодцы! Ваш визит ей очень нужен. Она должна поверить, что о ней заботятся, что за неё кто-то переживает. Давайте вместе попросим медсестру. Может она разрешит вам зайти к раненой минут на пять.
Далее мой путь лежал в служебное здание. Камеру предварительного заключения охраняли два автоматчика. Они сообщили, что у них под охраной сейчас тринадцать человек, и что в девять часов им приносили завтрак. Я бегло просмотрел список заключённых: двенадцать человек по списку Гольдштейна и тринадцатый Бруно Мелкер. Вот кого нужно будет допросить в самое ближайшее время.
- Вам приносили ботинки? - поинтересовался я.
- Да, совсем недавно. А что с ними делать?
- Слушайте внимательно, ребята! Ваши заключённые должны переобуться в эти ботинки и сдать вам свои сапоги. Сапоги храните, чтобы ни один не пропал. Я советую вызывать заключённых по одному, чтобы они переобувались прямо в дежурке. Скажите им, что у вас приказ.
- А что делать, если кто-нибудь наотрез откажется переобуться? - спросил охранник. - Там есть такие типы. На вопросы не отвечают, на нас не смотрят.
- Если такой попадётся, особо не настаивайте. Пусть пока остаётся в своих сапогах. Но жела-тельно, чтобы переобулись все военные.
Потом я пошёл в столовую. В обеденном зале Грицко и Зозуля в гражданской одежде работали вместе с Никодимом Миролюбовым. Они приводили в порядок помещение перед наступающим обедом. Никодим сразу же подошёл ко мне поздороваться.
- Ну, Никодим, как дела?
- Господь послал вам победу! Поздравляю! - сказал он, пожимая мне руку. - Ямпольский назначил меня начальником столовой, и я сразу же попросил у него работников взамен выбывших. Вот он и дал мне этих двух полицаев. Я разрешил им переодеться в гражданское, чтобы бывшие узники на них не бросались. И ещё он прислал двух евреев. Они на кухне чистят картошку.
- Как будто ничего и не изменилось, - пошутил я.
- Да, - поддержал меня Никодим.
- Это хорошо. Главное, чтобы всех накормить.
- А вот я хотел у вас спросить. Мои евреи всё время говорили о какой-то немецкой девушке, которая их спасла и сейчас умирает. О ком это?
- И вы не догадываетесь?
- Нет, как я могу догадаться? - удивился Никодим. - Я, Божьей милостью, работаю в этой столо-вой и ничего больше не знаю.
- Никодим, эта девушка спасла и нас с вами. Она передала нам информацию о планах ликвидации всех узников. В ходе штурма офицерских апартаментов она была тяжело ранена. Вы её хорошо знаете. Это наша фрейлейн Брукнер.
- Господи помилуй! - воскликнул Никодим. - Что вы говорите! Кто бы мог подумать! В эсэсовской форме! А, вообще-то, если вспомнить всё её поведение. Никто ни разу грубого слова от неё не слышал. Божья душа.
- Вы можете ей помочь, - сказал я.
- Я?! Я с готовностью, но как?
- Её скоро будут оперировать. Но у неё не только тяжелое ранение. Она ещё и в подавленном настроении. Посетите её. С каким-нибудь подарком. Чтобы она почувствовала, что о ней забо-тятся. Говорят, это помогает человеку выжить. Посетите её прямо сейчас, пока не началась операция. Кстати, возьмите с собой Грыцка. Она его знает.
Я вернулся в офицерские апартаменты. В приёмной за столом секретаря сидел парень лет двадцати семи с автоматом. Раньше я видел его среди узников Интернационального барака. При моём появлении он встал и доложил, что Ямпольский прислал его в качестве моего постоянного секретаря. Его зовут Йоган Штайнман. В 1940 году он, студент факультета журналистики Бер-линского университета, был отправлен в Дахау за коммунистическую деятельность. Йоган сообщил мне новую информацию. Ямпольский передал, что вернул на коммутатор немецкую телефонистку и восстановил внутреннюю телефонную связь в лагере. В шестой комнате хирург начал осмотр раненой. В хранилище документации сейчас работает господин Гольдштейн, а в комнате напротив, где рация, Франц оставил трёх человек, включая пленного немецкого радиста, нашего радиста и автоматчика для охраны. Они начали работать с рацией. И ещё Франц передал мне в качестве личного оружия вальтер, реквизированный у пленных немецких офицеров.
Я зашёл в хранилище документации. Гольдштейн стоял у стеллажа с листом бумаги.
- Вот, - сказал он, увидев меня, - нашёл список узников Интернационального барака и по нему проверяю наличие досье. Вальтер Шпрингер просил. На двух узников досье нет.
- Одного из этих двух я могу назвать, - сказал я. - Бруно Мелкер.
- Да! - Гольдштейн поднял на меня удивлённый взгляд. - А откуда вы знаете?
- Знаю, - сказал я, - и уверен, что Мелкер был нацистским информатором.
- Но на таких людей досье должно быть. Это, ведь, базовый елемент гестаповской системы.
- Наверно, - согласился я, - но, может быть, досье ещё не поступили. Война.
- Есть более правдоподобная версия, - возразил Гольдштейн. - Досье имеются, но, в связи с особой секретностью, хранятся где-нибудь в сейфе. Кстати, у Гросса в кабинете должен быть сейф. Ни один гестаповский начальник не обходится без этого.
- Сейф, кажется, есть, - вспомнил я. - Просто не было ещё ни одной свободной минуты, чтобы до него добраться. И с ключами не очень ясно. Пойдем, посмотрим.
Мы отправились в кабинет и стали примерять ключи к замку сейфа. Из ключей, взятых мною из ящика стола дежурного офицера, один подошёл к сейфу. Но в этот момент Йоган сообщил:
- Пришёл Ямпольский с хирургом.
Я предоставил Гольдштейну заниматься сейфом и попросил пришедших войти. Вольф Хазанецкий был в белом халате.
- Я весь внимание.
- Мы осмотрели девушку и ещё четверых раненых, - сказал хирург.
- Сначала о девушке, - попросил я.
- Операцию нужно делать немедленно. Но она значительно ослаблена. Большая потеря крови и заметная интоксикация в связи с нарушением мочевыделения.
- Она может не выдержать операцию?
- Да. И ассортимент нужных лекарств ограничен. Я могу надеяться только на переливание крови.
- Весь лагерь добровольно встанет в очередь, чтобы сдать для неё кровь, - пообещал я.
- А как мы определим группу крови? - обескуражил меня хирург. - Такой лаборатории в лагере нет. Наступило тягостное молчание. Его нарушил Гольдштейн, который, занимаясь сейфом, был невольным свидетелем нашего разговора.
- У эсэсовцев номер группы крови вписан в личные документы, - сказал он.
- Хорошо, - подхватил я его мысль, - Эммануил, все документы пленных у вас. Найдите её группу крови. Но как быть с донорами? Что, мы должны обращаться к эсэсовцам?
- Мне, кажется, - сказал Гольдштейн, - нужно опросить в Интернациональном бараке всех, кто был связан с немецкой армией. Они тоже могут знать свою группу крови.
- А как насчет инструмента и медперсонала? - поинтересовался я.
- Не очень, - признался хирург, - но не безнадёжно. Скальпель, нитки шелковые, спирт есть. Да-же хлороформ нашли. Нет специальных зажимов, ножниц. Ну, что-нибудь придумаем. И персонал, хоть и без хирургической квалификации, но всё же медики.
Было решено, немедленно оборудовать в медпункте операционную и перенести туда раненую. Доноры должны будут подойти туда же. В полостной операции нуждался ещё раненый немецкий офицер. Что касается двух еврейских узников, травмированных в камере клаустрофобии, один к моменту осмотра уже скончался. Второй же имел шансы выжить. У него были надломлены рёбра и несколько деформирован череп. Но внутренние органы и мозг, похоже, существенно не пострадали. Он спасся, исключительно, благодаря специфической конструкции своего тела и, в частности, черепа.
Во время всего этого обсуждения один вопрос не оставлял меня в покое. Я не решался спросить и ждал, может быть, он как-нибудь всплывёт сам собой. Мне казалось, Вольф Хазанецкий чего-то недоговаривает. Но вот все решения были приняты. Ямпольский и хирург встали и пошли к выходу. Но у самой двери хирург задержался.
- Всего одна минута, - сказал он выходящему Ямпольскому, - я вас сейчас догоню.
Потом он обратился ко мне.
- Одна небольшая деталь. Но, желательно, наедине. - Он нерешительно стоял у двери, поглядывая то на меня, то на Гольдштейна.
- Я пойду в хранилище документации, - сразу же откликнулся Гольдштейн. - Выясню группу крови раненой и передам её Йогану.
Мы остались одни. Хирург вернулся к столу и сел напротив.
- Я хотел вам сказать, она беременна. Месяца полтора.
- А почему вы не сообщили об этом при всех?
- В вашем участии в её судьбе, в вашем голосе было что-то большее, чем просто человечность или служебный долг. Может быть, я и ошибся, - объяснил хирург.
- Вы не ошиблись, дорогой мой. И я даже не знаю, как вас благодарить. Но как вы считаете, ребёнка можно сохранить?
- Нет. Я должен обеспечить ей максимальную выживаемость. Прерывание беременности значительно усиливает женский организм. Этим иногда пользуются спортсменки, чтобы увеличить шансы на победу. А здесь речь идёт о шансах на жизнь. Очень небольших шансах.
- Я вам всецело доверяю. Если позволите, один маленький вопрос. Кто ваши родители?
- Отец портной, мама домохозяйка. Я родом из Белостока.
- Спасибо вам за всё!
Мы пожали друг другу руки, и он ушел. Этот выходец из еврейского простонародья с душой аристократа произвёл на меня сильное впечатление. Однако времени на личные переживания уже не было. В кабинет вернулся Гольдштейн. Он открыл сейф и выложил на стол две папки. На верхней стоял номер и под ним надпись "Бруно Мелкер". На второй папке значилось "Фридрих Кирхнер". Это имя мне ничего не говорило.
- Я бегло их просмотрел, - сказал Гольдштейн. - Оба провокаторы. Бруно Мелкер до нашего лагеря был в Дахау. Там он выдал несколько узников. Особенно интересно вот это, - Гольдштейн открыл досье Мелкера и показал последнюю запись:
"16 декабря 1944 года, 17.00. Агент сообщил, что узник Интернационального барака Вольфганг Майер, работающий в столовой, сегодня, примерно в 14.30, сообщил ему, что во время обеда случайно подслушал разговор двух офицеров о ближайших планах тотальной ликвидации узников. Офицеров он назвать не смог. Майер считает, что восстание узников - это единственный способ избежать ликвидации. Уверял, что ещё ни с кем об этом не говорил и решил посоветоваться с агентом потому, что доверяет ему, поскольку агент всегда ругает нацистов. Агент склонен этому верить, так как другой узник, работающий в столовой, ярый антикоммунист, а с евреями в столовой у них нет контактов. Сообщение принял штурмбанфюрер Ганс Шпилер. Приняты меры".
- Тогда у меня к вам, Эммануил, просьба. Включите Бруно Мелкера в список людей, подлежащих допросу и тестированию в камере клаустрофобии.
- Хорошо.
Я взглянул на часы, висевшие на боковой стене кабинета. Был уже час дня.
- Давайте, Эммануил, сходим в столовую, - предложил я. - У нас сегодня ещё много работы. Спрячьте досье назад в сейф. Мы по дороге поговорим о них. И давайте перенесём начало тестирования эсэсовцев часа на три. К двум мы едва ли успеем.
Мы вышли из кабинета, и я попросил Йогана пригласить ко мне к двум часам Франца, Якова, Вальтера Шпрингера и Наума Рабиновича. По дороге я ещё заскочил на минутку к Эмме, попросив Гольдштейна подождать меня в коридоре. Медсестра сказала, что Эмму вот-вот должны отнести на носилках в медпункт для операции. На тумбочке у её кровати лежали несколько свёртков, и в стеклянной банке стоял букет хвои.
Я взял её за руку. Она открыла глаза. Что-то в ней изменилось. Это относилось к глазам. Не было в них уже той обречённости.
- У тебя были посетители?
- Да. Много. - Она даже слегка улыбнулась.
- А кто принёс хвою?
- Никодим и Грицко.
- Тебе понравился хирург?
- Да.
Я вынужден был идти. По дороге в столовую мы с Гольдштейном о чём-то говорили. Но мои мысли были привязаны к Эмме.
В два часа мы вместе с Гольдштейном, Скоробогатовым, Яковом, Вальтером Шпрингером и Наумом Рабиновичем сидели в моём кабинете. Вальтер доложил, что нашёл трёх подходящих доноров и отправил их в медпункт. Потом Гольдштейн положил перед ним досье Кирхнера.
- Вы его знаете?
- Да, - сказал Вальтер, - он приехал из Дахау со второй волной узников. Работал в механических мастерских. Там была самая большая группа работников из Интернационального барака. Сейчас мастерские не действуют. Ямпольский включил его в группу заготовителей дров.
- В механической мастерской он выдал двоих, - сообщил Гольдштейн. - Они готовились к побегу. Их казнили в камере клаустрофобии. В досье есть соответствующие записи.
- У меня такое предложение, - сказал я. - Не будем торопиться с его арестом. Он никуда не денется. К вечеру освободится камера предварительного заключения и тогда, Яков, арестуйте его. А сейчас я всех вас приглашаю к участию в допросе эсэсовских офицеров. Допрос начнётся через час в служебном здании в комнате, примыкающей к камере клаустрофобии. В той самой, где они допрашивали военнопленных и узников перед их отправкой в камеру.
- Хотя бы несколько слов об этой мудрёной камере, - взмолился Вальтер Шпрингер - Я о ней ни-чего толком не знаю. Что, я один такой?
- Господа, - сказал я, - здесь почти весь состав Антифашистского комитета. Нет только Ямпольского. Он занят подготовкой медицинской операции. Давайте послушаем, как господин Гольдштейн спланировал предстоящий допрос. И вы полномочны, согласиться с его планом, отвергнуть его или подкорректировать. Пожалуйста, господин Гольдштейн.
- Постараюсь покороче, - начал Гольдштейн. - О целях допроса я уже говорил на совещании. Мы должны по свежим следам зафиксировать степень участия каждого обвиняемого в казнях невинных людей. Организация допроса следующая. Подследственных по-одному приводят в комнату допросов. Основные вопросы к ним я сформулировал в письменном виде, - он передал мне листок с вопросами. - Результаты допроса будут фиксироваться в протоколе, который все мы должны будем подписать. После первого этапа допроса предполагается пропустить подследственного через камеру клаустрофобии без причинения ему каких-либо увечий. Об этом я скажу отдельно. Затем следует второй этап допроса и последующая отправка подследственного в барак, где содержаться пленные немцы.
- Прервитесь на минутку, - попросил я. - Для доставки подследственного в комнату допросов и в камеру клаустрофобии нужны два автоматчика. Далее, предлагаю подогнать к служебному зданию закрытый фургон и туда отводить пленных после допроса, чтобы потом их всех вместе отвезти в барак. Ещё два автоматчика. Яков, это ваша задача.
- Если это нужно организовать к трём часам, - сказал Яков, - то я должен идти сейчас же.
- Хорошо, - согласился я, - Можете идти. А кто будет вести протокол?
- Если позволите, Йоган, - ответил Гольдштейн. - Он знает стенографию. Я уже говорил с ним.
- Согласен. Движемся дальше.
- Для Вальтера Шпрингера и других могу вкратце рассказать о камере клаустрофобии, - сказал Гольдштейн. - Это комната площадью полтора на полтора метра. Одна её стена подвижная и позволяет регулировать объём камеры. Мы вводим подследственного в камеру и включаем ход подвижной стены. Подвижная стена автоматически останавливается, когда уменьшенный объём камеры оказывает на человека определённое психологическое воздействие, но ещё не причиняет ему физических повреждений. Это и есть первый этап работы, которым мы намерены ограничиться. Нацисты использовали и второй этап, на котором подвижная стена продолжала своё движение, раздавливая подследственного.
- Для чего это нам нужно? - спросил Скоробогатов.
По случайному стечению обстоятельств, фашистская машина подавления обошлась со Скоробогатовым относительно мягко, и его взгляд на события не был зашорен слепой ненавистью к нацистам. К тому же его образованность и природный интеллект позволяли ему прекрасно понимать, что происходит. Среди членов Антифашистского комитета он был, может быть, единственным человеком, способным опротестовать правомочность подобных действий. И, в этом случае, я был готов отменить использование камеры при допросах пленных. Я думаю, Гольдштейн это понимал тоже.
- Я психиатр, - начал Гольдштейн, вглядываясь в Скоробогатова с некоторым вызовом, - и могу с высокой достоверностью предсказать поведение подследственных. Они или откажутся давать показания, или будут всячески сводить свою роль до уровня исполнителей, которые были вынуждены выполнять приказы. А камера клаустрофобии заставит их рассказать всё, даже в виде письменных показаний. Это тем более важно, что у нас, очевидно, не будет возможности месяцами проводить следственные мероприятия. В результате, они могут уйти от праведного суда. Второе, это научный интерес. Вторая мировая война в истории человечества явление уникальное. Никто до сих пор во время войны не занимался массовым истреблением детей. Никто не создавал столь мощной системы ликвидации гражданского населения с её лагерями смерти, крематориями и душегубками. От фараонов до кайзеров. В последние столетия никто так не обращался с военнопленными. Человечество вправе знать, что собой представляют эти люди. С помощью камеры мы сможем определить их основные интеллектуальнопсихические характеристики. И, наконец, третье. Вопрос о превосходстве германской расы, якобы дающем им право так обращаться с другими народами. В камере клаустрофобии мы сможем получить достоверные сравнительные данные. Можно много спорить на эту тему, но совсем другое дело получить результаты объективного научного исследования. Что, германцы превосходят других своей стойкостью? Или у них выше интеллект? Или нацисты это просто свора взбесившихся подонков, которым, подобно грабителю, ворвавшемуся в чужой дом с пистолетом, фактор внезапности позволил на какое-то время шокировать неподготовленное человечество? И я хочу отметить, - Гольдштейн значительно снизил тон, - это, практически, тривиальная психиатрическая экспертиза, которой может подвергнуться любой клиент психиатрической клиники или подследственный.
Убедили ли Скоробогатова аргументы Гольдштейна, или сказывалось его полулегальное положение человека, живущего под чужой фамилией и не стремящегося слишком высовываться, но только он не выдвинул каких-либо возражений. Он молчал, и это молчание вполне соответствовало моему опыту общения с русскими. Природный русский прагматизм, чтобы не сказать мудрость. Тот самый, который, наверное, и позволил им создать их гигантскую империю. Зачем без особой нужды лезть на рожон, когда можно просто промолчать. Молчали и остальные. И только Наум Рабинович негромко откликнулся на объяснения Гольдштейна:
- Я вижу здесь и четвертый аспект. Это ещё и акт справедливости, хотя и в самом урезанном виде. Они смогут на собственной шкуре ощутить, что делали с другими людьми.
Мы с Гольдштейном переглянулись. Этот аргумент фигурировал и в нашей с ним дискуссии.
До начала допросов оставалось ещё минут пятнадцать. Люди вышли в коридор покурить. Я остался в кабинете один. Наедине с проблемами предстоящего допроса.
- Послушай, дорогой, как это ты умудрился ещё не сделать по этому поводу ни одного замечания? - не выдержал я Второй, чуть ли не впервые взяв на себя роль инициатора дискуссии.
- У меня было и есть, что сказать, но я опасался тебя спугнуть, - признался я Первый. - Я боялся, что ты передумаешь. Потому что мне и самому твоё решение нравится.
- И что же ты можешь сказать?
- Ну, например, - не задумываясь, ответил я Первый, - что место в раю тебе, явно, не светит.
- Я знаю, - сказал я Второй. - Правомочность такого решения сомнительна. Это насилие над пленными. Даже, если они чудовищные преступники. Ведь их вина в суде не доказана.
- Конечно, - согласился я Первый, - я не сомневался, что ты это понимаешь. Но тогда тем более, я просто сгораю от любопытства, какой же из аргументов Гольдштейна склонил тебя к решению пропустить пленных эсэсовцев через камеру? Забота о будущем человечества?
- Нет.
- Желание помочь немецкому народу избавиться от комплекса превосходства?
- Нет.
- Ну не научная же ценность результатов психиатрического обследования нацистов?
- Конечно, нет.
- Так что же, наконец?
- Всё, что ты назвал, тоже очень важно. Но главное не это. Главное то, что Наум Рабинович назвал четвёртым аспектом, - объяснил, наконец, я Второй.
- Акт справедливости?! - удивился я Первый. - Как же это я сразу не догадался!
- А как ты мог догадаться? - не понял я Второй.
- Так это же исходит из Торы, которая определяет код твоего подсознания - объяснил я Первый. - Принцип "мера за меру". Ты даже сам не всегда сознаёшь, что тобой управляет.
- И как тебе этот принцип? - спросил я Второй с заметной неуверенностью.
- Не знаю. Мне кажется, он не современен. Предвоенные европейские демократии всё дальше уходили от него. Самых омерзительных убийц хоть и сажали в тюрьму, но содержали там в прекрасных условиях. И потом им, практически, всегда сокращали срок заключения.
- Ну и что? - не понял я Второй.
- А то, что это не справедливо по отношению к их жертвам и родственникам жертв. А раз так, значит жди беды. Это как христианская любовь, которая оборачивается ненавистью.


ГЛАВА 13. УНИВЕРСАЛЬНАЯ МОДЕЛЬ ОБЩЕСТВА

Извечный круг - рабы и господа,
И правила его, и нормы,
Лишь несколько меняя формы,
Сопровождает нас всегда.

И мы внимаем, возражать не смея,
Чарующим словам о том,
Какое счастье быть рабом
Возвышенной идеи.

Первым на допрос привели Альберта Гросса. Он стоял перед нами в старых лагерных ботинках и наручниках, и ему с трудом удавалось сохранять достоинство. Особенно, когда его взгляд падал на меня. Он впервые видел меня после того, как отправил на казнь. В мистический ужас он не впадал, но недоумение на его лице было явным. Гольдштейн молча смотрел в мою сторону, и я понял, вести допрос придётся мне. При полном отсутствии какого-либо опыта. Впрочем, это не совсем так. Некоторый опыт у меня был. Опыт, в котором я выступал в роли допрашиваемого. Им я и воспользовался.
- Снимите с него наручники, - приказал я. - Это мой старый знакомый. Хотите закурить? - я протягивал ему сигарету.
Такое начало настолько точно копировало собственное поведение Гросса, что он не мог не улыбнуться. Он взял сигарету, прикурил от моей зажигалки и с наслаждением затянулся.
- В настоящее время лагерем Плоштинице управляет Антифашистский комитет. Я, Вольфганг Майер, его руководитель.
- В таком случае заявляю вам протест против неподобающего обращения с военнопленными! - твёрдо сказал Гросс, уже окончательно овладев собой. - У меня и моих коллег забрали сапоги. Женевская конвенция требует сохранения формы и знаков отличия военнопленных.
- Я принимаю ваш протест, - сказал я. - Сапоги вам вернут. Но вы должны иметь в виду, что Женевская конвенция распространяется на военнопленных, а не на военных преступников. Вам придётся ответить на несколько наших вопросов.
- Я не уверен, что вы правомочны меня допрашивать, - спокойно ответил Гросс. - Какое государство вы представляете?
- Мы представляем антигитлеровскую коалицию. В течение длительного времени мы поддерживали с ней связь.
- С кем именно? Коалиция состоит из конкретных государств.
- Например, с Россией.
- У вас есть хоть какие-то документы, подтверждающие ваши полномочия?
- Представители воюющих сторон, находясь в тылу противника, не носят с собой соответствующий сертификат с подписью и печатью, - ответил я. - И в вашей позиции есть слабое место. С одной стороны, вы требуете от нас, как одной из воюющих сторон, выполнения Женевской конвенции, а с другой, не признаёте наши полномочия представителей воюющей стороны. Если во втором вы правы, и мы просто восставшие заключённые, мы должны были бы вас, своих палачей, растерзать на месте. И сделать это ещё не поздно. Потому что большинство ваших вчерашних узников требуют именно этого.
Гросс внимательно посмотрел на меня, потом на Гольдштейна и пожал плечами. Он прекрасно знал наши биографии. Эти слюнтяи с университетским образованием, вставшие во главе Антифашистского комитета, никогда не смогут привести свои угрозы в исполнение. Он, очевидно, делал ставку на это.
- Слушайте меня внимательно! - сказал я, снова прибегая к копированию его методов допроса. - Мы не станем терять с вами время. У нас есть средство, которое развязывает языки. Я задам вам несколько вопросов, и если вы на них не ответите, пеняйте на себя. - Я придвинул к себе вопросник, составленный Гольдштейном. - Итак, когда и с какой целью вы прибыли в этот лагерь, и кто вас сюда направил? Кто непосредственно принимал решения о казнях в камере клаустрофобии советских военнопленных, евреев, польских священников, немецких диссидентов? Сколько представителей каждой из этих групп было казнено в лагере? Кто из вашего начальства курировал эти вопросы, и какова была ваша документальная отчётность перед ними? Кто были непосредственными исполнителями казней? Скольких советских военнопленных вы подвергли психиатрической обработке в камере клаустрофобии и отправили на фронт? Все эти и другие вопросы у нас есть и в письменном виде. Вы меня поняли?
- Понял.
- Отвечать будете?
- Нет.
- Господин Гросс, в наших руках вся документация лагеря и свидетельские показания. Так что ничего скрыть не удастся. Но вы могли бы облегчить свою участь, сотрудничая со следствием.
- Я подумаю, - сказал Гросс.
- Такой возможности мы вам предоставить не можем.
Гросс продолжал молча стоять перед нами.
- В камеру его, - приказал я.
- В какую камеру? - глаза Гросса беспокойно заметались.
- В ту самую.
- А вы не хотите дать мне с собой карандаш? - Этот вопрос звучал, по меньшей мере, странно. Так называемый "карандаш" бессмысленно давать тому, кто осведомлён о его назначении.
- Никаких карандашей. У нас нет времени. - Я снова не отказал себе в удовольствии процитировать Гросса, который сказал эти слова, отправляя меня на смерть. Я хорошо их запомнил. Я, наверное, буду их помнить даже на смертном одре.
Автоматчики быстро надели на Гросса наручники, повернули лицом к двери и стали подталкивать к выходу. Как только они вышли, Гольдштейн сказал:
- Вот видите, я предупреждал, что просто так получить от них сведения будет невозможно. Но я рад, что Гросс не подавлен и активно сопротивляется. Это значит, мы сможем объективно определить психоинтеллектуальные параметры его личности.
Я объявил десятиминутный перерыв и попросил Якова доставить в комнату допросов Ганса Шпилера. А мы с Гольдштейном открыли боковую дверь и оказались в операторской камеры клаустрофобии. Слева была внешняя сторона подвижной стены камеры с прорезями для наблюдения за испытуемым. У одной из прорезей сидел фотограф. У самого пола к подвижной стене была прикреплена узкая площадка для наблюдателей. Прямо напротив двери располагался пульт управления, а справа стоял свободный стол с двумя стульями, очевидно, для оператора и чтеца зомбирующего текста. Мы встали на узкую площадку подвижной стены и прильнули к свободным прорезям. Камера была пуста. Но вот вздрогнула и раскрылась железная дверь, и Альберта Гросса втолкнули в камеру. При этом громко застучали о металлический пол подковы его ботинок. Так, что он даже вывернул стопу и недовольно посмотрел на источник столь непривычного шума. Это был критический момент, за которым я следил с большим напряжением. Но, увы, никаких дальнейших последствий этот эпизод не имел. Гросс остановился в неопределённой позе и растеряно озирался по сторонам. Теперь он был один на один с самим собой. Ситуация, при которой, по словам Гольдштейна, как раз и проявляется истинная человеческая сущность. Это была камера, в которую Гросс ежедневно отправлял десятки людей. Думал ли он когда-нибудь о подобном финале? Вот она, судьба. В конце концов, изобретатель гильотины тоже погиб от своего же детища. Гольдштейн вопросительно взглянул на меня, и я кивнул головой. Он нажал кнопку пульта управления и вернулся к прорези. Подвижная стена вместе с нами медленно поползла навстречу противоположной стене. Гросс лихорадочно забегал по камере. Потом он крикнул: "Вы не имеете права! Я офицер!" Как будто он сам не отправлял в эту камеру десятки офицеров военнопленных. Наконец, бледный Гросс прижался спиной к стенке ниши и с ужасом смотрел на приближающуюся подвижную стену. Фотограф щёлкнул фотоаппаратом. Стена была уже совсем близко к лицу Гросса, когда я заметил то, что хорошо знал по рассказам Гольдштейна, но никогда не видел в реальности. Это были глаза Гросса с неестественно расширяющимися зрачками. Эти пульсирующие зрачки в поллица производили впечатление гораздо более сильное, чем то, которое я сам пережил в камере клаустрофобии. Их магическое излучение, идущее из глубин памяти лимбического мозга,
светилось всеми ужасами, пережитыми живыми существами за период их развития от амебы до человека. Мне понабилось усилие воли, чтобы не заорать: "Прекратите это сейчас же!". В этот момент подвижная стена автоматически остановилась, и ещё раз щёлкнул фотоаппарат. Когда я был в такой же позиции, Гросс бесстрастным голосом спросил: "Ну, и как вы себя чувствуете? Имеются проблемы?" Однако мне уже не хотелось возвращать ему долги. Я предоставил возможность действовать Гольдштейну. Но он выдержал ещё с полминуты, прежде чем сказал:
- Господин Гросс, готовы ли вы ответить на наши вопросы?
- Да! Да! Только освободите меня скорее, пока я не сошёл с ума! Я не могу даже шевельнуться!
- Нам нужны ваши показания в письменном виде.
- В любом виде! - закричал Гросс, - только, пожалуйста, не медлите!
- Мы будем сверять ваши показания с имеющимися у нас документами и другими свидетельскими показаниями. Если вы попытаетесь что-то утаить или исказить, вы снова окажетесь в камере. И в этом случае шансов на освобождение у вас уже не будет, - Гольдштейн не торопился, медленно выговаривая слова и затягивая промежутки между ними.
- Я клянусь! Боже, как я могу ещё вас убедить?!
- И вам не потребуются подтверждения наших полномочий?
- Не потребуется. Я сделаю всё, что вы скажете!
- Теперь вы понимаете, что переживали люди, которых вы отправляли в камеру клаустрофобии?
- Понимаю. О, если бы я это знал раньше!
Гольдштейн ещё выждал с полминуты, прежде чем нажать кнопку пульта. Подвижная стена камеры клаустрофобии начала своё медленное движение обратно.
- И что, - спросил я, - он, действительно, даст правдивые показания?
- На девяносто девять процентов да. Теперь он зомбирован на чистосердечное признание. И это очень сильное зомбирование. Оно не сотрется у него до конца жизни.
- А как насчет уровня клаустрофобии?
- На грани патологии. Вы же сами видели. Пока мои теоретические построения относительно нацистов полностью подтверждаются. Посмотрим, что будет дальше.
Потом, как бы опомнившись, Гольдштейн спросил:
- Так, где же ваш обещанный заменитель "карандашного" теста?
- Не беспокойтесь, Эммануил, - успокоил я его. - Заменитель имеется и действует. Зафиксируйте отсутствие у Гросса находчивости.
Учитывая уникальность показаний Альберта Гросса, мы решили препроводить его в его бывший кабинет, чтобы предоставить все условия для дачи показаний в письменном виде. Между тем, подвижная стена возвратилась в исходное положение, и Гольдштейн вышел в коридор, чтобы дать указание конвоирам. Но он сразу же вернулся.
- Гросс хочет вам что-то сказать!
Я поторопился в коридор. Гросс в наручниках стоял чуть впереди двух конвоиров и ждал моего появления. Его вид поразил меня. Он поседел. И выражение лица изменилось. Нет, сломленным он не выглядел. Он не опускал глаз, и они не были безучастными. Но это был совсем другой человек. Впрочем, этот новый Гросс был мне как будто знаком... Я вспомнил. Допрос в гамбургском гестапо в кабинете штурмбанфюрера Альберта Гросса. Тогда мне казалось, что в его душе живут два человека: Гросс-гестаповец и Гросс-обыватель, добродушный немец с гуманитарным образованием. Годы нацизма как будто совсем стёрли в нём Гросса-обывателя. Ан нет. Именно он, чудодейственно возрождённый камерой клаустрофобии, хотя и поседевший, стоял теперь передо мной, полностью заслонив своего гестаповского двойника.
- Я хотел бы сделать заявление перед членами Антифашистского комитета, - сказал Гросс.
- Хорошо, - сразу же согласился я.
В комнате допросов Ганса Шпилера ещё не было. Члены Антифашистского комитета сидели за столом. Мы с Гольдштейном присоединились к ним.
- Господин Гросс прошёл через камеру клаустрофобии, - сообщил я, - и хочет сделать заявление.
Недоуменные суровые взгляды членов комитета сосредоточились на Гроссе.
- Только теперь я осознал, - начал он, - что испытывали узники в камере клаустрофобии. Вам, наверное, трудно поверить, но я говорю искренне. Я не выкручиваюсь. Отныне я отвергаю нацистскую идеологию. Но с себя вины не снимаю. Я преступник. Все инструкции и приказы о казнях в камере клаустрофобии подписывал я. Я готов понести любое наказание. И пока я буду жив, я буду делать всё, чтобы хоть частично искупить свою непомерную вину перед людьми. Я дам самые исчерпывающие показания.
- А без камеры вы не могли прийти к такому заключению? - спросил Гольдштейн.
- Я знаю, - ответил Гросс, - вы объясните моё поведение недостаточной стойкостью меня лично и немцев вообще. Но не ошибитесь. Как бы это не стало нацизмом наоборот. Я знаю, были и русские и евреи, которые выдерживали камеру. Но каждый из них защищал свою благородную идеологию. У евреев это служение Богу, у русских служение Отечеству. А что должен защищать я? Нацизм?! Возводящий массовые убийства людей в ранг законности? Объявляющий немцев сверхчеловеками? Я никогда в глубине души не верил в нацизм. Хотя идея расширения немецкого жизненного пространства меня и увлекала. Но такая идеология рассыпается в прах при первом же требовании умереть за неё. Я не боюсь смерти. Но было бы за что умирать.
- У меня к вам вопрос, - обратился я к Гроссу. - Теперь, когда вы искренне раскаиваетесь, у меня есть шанс получить ответ. Куда вы отправили моих родителей?
- Да, - ответил он, - это я помню потому, что семейные истории, подобные вашей, встречались не каждый день. Их отправили в Заксенхаузен. Впоследствии часть евреев оттуда переправили в Треблинку. Но этого я точно не знаю.
Гросса увели, и каждый молча по-своему пытался осмыслить его заявление. Я прервал молчание.
- Эммануил, вы говорили о своей камере, как о средстве лечения от алкоголизма и наркомании. Но вы никогда не говорили о возможности перевоспитания преступников.
- Я расскажу об этом профессору Фогелю, - сказал Гольдштейн. - Но эксперимент с Гроссом, по-моему, уникален. У этого человека большой заряд донацистского гуманистического воспитания. Без этого подобная трансформация души была бы невозможна.
- Еврейский пророк Исайя признавал возможность покаяния и возрождения души для каждого человека, - заметил Наум Рабинович.
- И Лев Толстой тоже, - поддержал его Скоробогатов. - Если помните, у него есть рассказ о безжалостном грабителе и убийце из безграмотных мужиков. Однажды в его душе произошёл переворот, когда он увидел глаза своей очередной жертвы.
Я не стал углубляться в дискуссию. Но в глубине души я тоже полемизировал с Гольдштейном. Возможность покаяния и душевного воскресения не может быть свойством только обладателей особого воспитания. Потому что каждая личность, так или иначе, наследует гуманистический опыт развития человечества.
- Вы так быстро поверили в искренность этого человека, господа? - удивился Вальтер Шпрингер. - Вчера он с лёгкостью принял нацизм, сегодня так же легко от него отрёкся. А что будет завтра?

Следующим был допрос Ганса Шпилера. Он стоял перед нами в лагерных ботинках и наручниках. Но его положение казалось более лёгким, чем у Гросса в подобной ситуации. Ганс Шпилер просто улыбался и смотрел на нас взглядом, не лишённым интереса. Он как будто настраивался на очередную игру, правила которой ещё не знал.
- Снимите с него наручники, - приказал я. - Вы можете курить.
Он взял со стола сигарету.
- В результате восстания лагерь Плоштинице перешёл под управление Антифашистского комитета. Я, Вольфганг Майер, его руководитель. Вам придётся ответить на наши вопросы.
- Давайте попробуем, - сразу же согласился Ганс Шпилер.
- Вы занимали должность заместителя коменданта и, следовательно, прекрасно осведомлены обо всём, что происходило в лагере?
- Да, - подтвердил он.
- Это значит, вы были соучастником всех преступлений, которые здесь совершались.
- Что вы имеете в виду, говоря о преступлениях? - попросил уточнить Шпилер.
- Казни ни в чём не повинных людей, включая советских военнопленных, евреев, польских священников, немецких диссидентов.
- Видите ли, - возразил он, - я находился в рамках государственной системы, чьи законы не определяли эти действия как преступные. Систему эту создал не я. И не от меня зависело её существование. Я не испытывал ненависти к евреям и скептически относился к расширению немецкого жизненного пространства. Но я принимал нацистскую идеологию как объективно существующие правила игры. А эта идеология и созданный ею режим казались очень прочными. Они могли бы существовать столетиями, если бы их не разрушили извне. По-моему, большинство немцев мирились с нацизмом при такой же мотивировке. У них не было выбора.
- Выбор всегда был, - заметил Вальтер Шпрингер. - Я тоже немец.
- Наверно, - согласился Шпилер. - Но ваш выбор противопоставить себя государству был выбором героя. А героев всегда единицы. Основная же масса людей хочет жить в своём доме, а не в тюрьме, любить, воспитывать детей, делать карьеру. Вы всех их назовёте преступниками?
Этот человек с такой уверенностью начал свою защиту, как будто верил в возможность вскоре поменяться со мною ролями.
- Не очень понятно, - заметил я, - что же заставляло вас, и большинство немцев принимать нацистские правила игры, несмотря на несогласие с ними? В чём секрет столь эффективного воздействия нацистской идеологии на людей?
Ганс Шпилер некоторое время молчал, глядя в сторону и, очевидно, обдумывая ответ.
- Секрет в том же, - ответил он, наконец, - в чём и секрет камеры клаустрофобии. Нацистский режим это огромная камера клаустрофобии, в которой оказался целый народ. Главное средство воздействия на людей террор, вызывающий ужас. А зомбирующий текст включает обоснования антисемитизма, расового превосходства и необходимости расширения жизненного пространства. Вы спросили, что заставляет немцев принимать нацистские правила игры? Попробуйте не принять. Альтернатива очень не богатая - расстрел или концлагерь. И количество новообращённых примерно то же, что и в камере клаустрофобии, около девяноста процентов.
- Фюрер, который впервые открыл и применил столь эффективный механизм воздействия на массы, вами воспринимается как гений? - поинтересовался я.
- Нет, - отрицательно покачал головой Шпилер. - Гитлер, бездарно проигравший войну, несмотря на прекрасные исходные шансы, не гений. Авторство здесь принадлежит другому человеку, действительно, гению. Это он впервые ввёл тотальный террор против населения, включая расстрелы прямо на улицах. Это он впервые создал концлагеря, где содержали миллионы людей без суда и следствия. Это он подчинил себе огромную страну и шёл от победы к победе, пока не умер естественной смертью. Это он писал книги, в сравнении с которыми опус нашего фюрера просто жалкая пачкотня. Это его методы стали соблазнительным примером для европейских фашистов, захвативших власть в Италии, Германии и Испании. И это его приёмам поначалу столь эффективно подражал Гитлер.
- О ком вы говорите?
- О Ленине, - кратко ответил Шпилер.
- Сейчас речь идёт о вашей личной причастности к преступлениям нацистов, - заметил я, пытаясь направить допрос в нужное русло. - Не будем отвлекаться.
- Жизнь человеческого общества это своего рода игра, - подхватил он моё предложение, словно загодя готовился к нему, - в которой огромная камера клаустрофобии разделяет людей на операторов, управляющих камерой извне, и испытуемых, находящихся внутри неё. У этой игры жёсткие правила. И я в роли оператора вынужден был по ним играть. Но когда правила позволяли личную инициативу, я всегда действовал в пользу испытуемых. До лагеря, в Берлине, я был участником спасения нескольких десятков евреев. Меня могли расстрелять. Но, к счастью, всё кончилось ссылкой в Плоштинице. И здесь я поддержал идею повторной обработки военнопленных в камере клаустрофобии. Это позволило спасти жизнь десяткам людей. И, кстати, я никогда не подписывал приказы или инструкции о казнях.
- Насколько мне известно, ваша игра всегда преследовала корыстные цели. А вы выдаёте себя чуть ли не за борца с нацизмом. В Берлине вы продавали выездные визы обречённым людям не с целью их спасения, а с целью получения денег. И в нашем лагере вы поддержали повторную обработку военнопленных, чтобы заключать пари на их жизни и получать выигрыши. Это вы называете действиями в пользу испытуемых?
- Всё это было, - признал Шпилер, - и всё-таки это всегда сопровождалось спасением человеческих жизней. Это факт. В балансе моей совести это как-то компенсировало личную корысть. Я никогда не был фанатичным нацистом и всегда старался оставаться человеком.
- Вы можете привести хотя бы один пример?
- Могу, - пообещал Шпилер, не сводя с меня пристального взгляда. - В одном из подразделений нашего лагеря имел место любовный роман между узником и немецкой девушкой, носящей форму младшего офицера СС. Агент донёс мне об этом. Но я, по чисто человеческим соображениям, не придал ему огласки и агенту приказал молчать. А ведь девушке грозило строгое наказание. Да и узнику не поздоровилось бы.
Пример, приведённый Шпилером, вызвал некоторое оживление среди членов комитета. Мне казалось, что Скоробогатов и Гольдштейн понимают, о чём он говорит. Но никто из них даже не повернул голову в мою сторону. А я? Мы ведь всё равно не собирались казнить Ганса Шпилера. Но я опасался, что он настолько будет готов принять новые правила игры, что согласится дать любые показания. И тогда у меня не будет повода отправить его в камеру клаустрофобии якобы с самыми серьёзными намерениями. А это было главным условием гольдштейновского теста. Поэтому я решил никаких показаний от него и не требовать.
- Спасибо за проявленный гуманизм, - сказал я, - но ваши аргументы лишь в малой степени могут смягчить тот факт, что вы были участником и руководителем убийств ни в чём не повинных людей. Очевидно, не всякие правила игры приемлемы для тех, кто хочет остаться человеком. Вы, с вашим образованием, не можете не понимать, что сделав свою первую денежную ставку на человеческую жизнь, вы поставили себя вне общества.
- Ну и что? - Ганс Шпилер уже не улыбался.
- По решению Антифашистского комитета вас ждёт камера клаустрофобии.
- Вот видите, - сказал Ганс Шпилер, - насколько верна моя модель общества. Испытуемые, находившиеся внутри камеры, восстали и сами стали операторами, а меня, бывшего оператора, отправляют в камеру в роли испытуемого. Но, в принципе, это ничего не меняет. Модель продолжает работать по тому же сценарию в том же режиме.
- Вы хотите сказать, - не выдержал Гольдштейн, - что мы восстали, чтобы стать операторами, и будем делать то же, что и вы?
- Вы уже это делаете, - улыбнулся Шпилер.
- Таким образом, судить вас не за что?! - возмутился Гольдштейн. - Гениальная линия защиты. Но она несостоятельна потому, что в нашем представлении о надлежащем общественном устройстве нет места камере клаустрофобии. А отправка вас в камеру - это последний акт действия вашей социальной модели, призванный показать её преступный характер.
- Я верю в вашу искренность, - сказал Шпилер, - но ваши идеи несбыточны. Камера клаустрофобии как модель социума, в котором старые или новоявленные операторы зомбируют толпу, устраняя непокорных, вечна. Она была, есть и будет основным видом общественного устройства. А что касается меня лично, я просто проиграл. Ничего необычного в этом нет. Все игроки рано или поздно проигрывают. Проигрывать тоже нужно уметь.
Ему никто не ответил. Он послушно протянул руки для наручников и вместе с конвоирами вышел. А мы поторопились в операторскую и прильнули к смотровым прорезям.
Никто Ганса Шпилера в камеру не вталкивал. Он сам спокойно вошёл туда и, как мне показалось, с интересом стал её осматривать. В этой камере, по меньшей мере, в такой роли, он был впервые. Гольдштейн включил ход подвижной стены, но на Шпилера это не произвело заметного впечатления. Более того, он сел на пол и, обхватив руками согнутые колени, некоторое время пребывал в раздумье. В этой позиции его взгляд был, естественно, устремлён вниз. На пол. Или на ботинки?! Для меня это были секунды напряженного ожидания. Заметит ли он подковы ботинок? Догадается ли, что в этом его спасение? Он догадался. Началось с того, что его взгляд вдруг оживился и сконцентрировался на обуви. Он вывернул подошвы ботинок внутрь и стал ощупывать подковы пальцами. Потом всё завертелось со скоростью киноленты. Быстрый оценочный взгляд в сторону надвигающейся стены, лихорадочное расшнуровывание обуви, и вот он уже стоит в нише противоположной стены, прижимая к её краям подковы ботинок. Он проделал всё точно так же, как когда-то я. Гольдштейн бросил на меня недоуменный взгляд, и я шепнул ему: "Это и есть заменитель "карандаша". Подковы ботинок работают как распорки между стенами, предотвращая раздавливание испытуемого". Когда подвижная стена автоматически остановилась, зрачки Ганса Шпилера были лишь слегка увеличены. Он полностью контролировал ситуацию.
- Хотите ли вы что-нибудь добавить к тому, что сказали на допросе? - спросил Гольдштейн.
- Я ответил на все ваши вопросы, - сказал Шпилер, - и готов ответить на дополнительные.
Гольдштейн включил обратный ход подвижной стены.
- Я так понимаю, тест на находчивость он успешно прошёл, - сказал я Гольдштейну, - но является ли это и тестом на стойкость?
- Частично, да, - ответил Гольдштейн. - Он хорошо держался в условиях ограниченного пространства. Но психическая стойкость понятие интегральное. Мы не знаем, как бы он выглядел перед лицом смерти. Чтобы это проверить, нужно забрать у него ботинки и повторить тест.
Я ничего не ответил. И Гольдштейн не настаивал на повторном тестировании Ганса Шпилера. Этому человеку, несмотря ни на что, трудно было отказать в способности располагать к себе окружающих.
Мы вышли в коридор, чтобы увидеть Ганса Шпилера после камеры. Проходя мимо нас в сопровождении двух конвоиров, он остановился.
- Что меня ждёт? - он смотрел на нас без улыбки, но и без особого напряжения.
- Первый гейм новой игры вы, может быть, и выиграли, - сказал я. - Но, в конечном счёте, помоему, её выиграть невозможно.
- Посмотрим.


ГЛАВА 14. ПАСХАЛЬНАЯ АГАДА

Мозаика разновеликих порций
Ума, веселья и того, что предаёт,
Своеобразие портрету придаёт,
Но всё зависит от пропорций.

Следующим на допрос привели Зигфрида. Он был в своих сапогах. Значит, он наотрез отказался переобуваться. Его мундир, застёгнутый на все пуговицы, был в полном порядке.
- Штурмбанфюрер Зигфрид Штейнхауэр? - уточнил я.
- Я отказываюсь отвечать в наручниках, - ответил он с вызовом. – Я офицер, а не карманный вор.
- Офицер в честном бою сражается с вооружённым противником, - парировал я. - А вы с кем сражались? В глубоком тылу занимались убийствами безоружных людей?
- А вы кто? - не заставил себя ждать с ответом Зигфрид. - Кучка грязных еврейских самозванцев, присвоивших себе право допрашивать меня, представителя Великой Германии.
- Настоящие представители Германии сидят за этим столом, - сказал я, - а вас Германия едва ли когда-нибудь признает своим представителем. Это по вашей вине она повержена и опозорена. А что касается евреев, да, они здесь присутствуют. И у них к вашей Великой Германии и лично к вам особый счёт, который вам не оплатить и через тысячу лет.
- Вы рано обрадовались, - сказал Зигфрид. - Германия ещё восстанет из пепла.
- Восстанет, - согласился я, - чтобы выбрать себе будущее, в котором таким как вы не будет места. Я должен сообщить, что перед вами Антифашистский комитет, а я, Вольфганг Майер, его руководитель. В ходе вооруженного восстания мы вас победили и взяли в плен. У вас как у пленного есть к нам претензии?
- Нет, - сказал Зигфрид.
- Вот и хорошо. Снимите с него наручники. Итак, я повторяю вопрос. Вы штурмбанфюрер Зигфрид Штейнхауэр, бывший руководитель группы эксплуатации камер клаустрофобии?
- Да.
- От кого вы получали приказы казнить военнопленных, евреев и польских священников?
- Я действовал согласно общей инструкции. Она предписывала мне казнить тех военнопленных, которые отказывались с нами сотрудничать, и тех евреев, которые участвовали в захоронении трупов военнопленных. Кроме того, казни хасидов, польских священников и немецких противников рейха осуществлялись по утверждённым программам расовых исследований.
- То есть, вы никогда не действовали по своему усмотрению?
- Совершенно верно, - подтвердил Зигфрид, - я только выполнял инструкции или приказы.
- А как вы регистрировали казни?
- По каждой казни в специальном журнале непосредственный исполнитель делал запись и ставил свою подпись. После заполнения журнал сдавали в хранилище документации.
- А чем вы руководствовались, когда казнили Вольфганга Майера?
- Приказом коменданта.
- Почему же вы не выполнили его приказ?
- Я выполнил приказ.
- Но вот ведь я, Вольфганг Майер, перед вами. Вы верите своим глазам?
Окаменелая надменность его лица дрогнула. Он недоуменно смотрел на меня, моргая глазами.
- Вы человек религиозный?
- Я католик, из Баварии, - сообщил Зигфрид.
- Вы допускаете, что своим чудесным спасением я обязан Всевышнему?
- Нет, - сказал он неуверенно. - Не знаю.
- Ну, хорошо. А кем были подписаны инструкции, по которым вы действовали?
- Они были подписаны комендантом. И к ним прилагалось письмо из канцелярии Гиммлера, наделяющее коменданта соответствующими полномочиями.
- Но вы знали, что этих людей казнят без суда и даже без предъявления им обвинений?
- Знал.
- И как вы к этому относились? Вы же человек религиозный. Вы ведь казнили совершенно невинных людей. Вам не казалось, что это просто убийства?
- Казни евреев меня волновали меньше всего. Мне ещё бабушка объясняла, что они распяли Христа и должны за это поплатиться. Кроме того, в Германии перед войной убийства евреев без суда не были редкостью. Среди эсэсовцев это даже считалось особым шиком. А после этого подобные же убийства русских или поляков уже не выглядели чем-то чрезвычайным, если это было нужно рейху. Кроме того, я солдат. Я выполнял приказы.
- Вы что-то путаете, Зигфрид. Солдат это человек, сражающийся с вооружённым противником на поле боя. Тот, кто убивает безоружных невинных людей, не может пользоваться этим благородным названием. Вам подходит совсем другое определение. Палач.
- Вы можете говорить всё, что угодно, - возразил он. - Но я сознавал себя солдатом фюрера и Великой Германии и останусь им до конца. За них я готов и умереть. И вы имели возможность в этом убедиться. - Зигфрид, очевидно, имел в виду эпизод штурма офицерских апартаментов, когда он, пренебрегая смертельной опасностью, нажал кнопку сигнала тревоги.
- Вот видите, вы убивали евреев просто так, ради шика, а кучка грязных еврейских самозванцев, как вы сказали, почему-то не растерзала вас, как только получила такую возможность. И теперь даже пытается разговаривать с вами как с человеком. Вам не кажется, что они лучше вас?
- Мы раса господ, а они недочеловеки. Они не могут быть лучше нас.
- Какое у вас образование?
- Я окончил военное училище в 1933 году.
- Кто ваши родители?
- Владельцы небольшого магазина в Мюнхене.
- Вы не учились в университете, но вы, наверняка, знаете, что немецкая культура - это культура христианская. А христианство создано евреями. И Ветхий Завет, и Новый Завет. Как же вы можете так относится к народу, чья культура стала основой вашей немецкой культуры?
- Это чушь! - сказал Зигфрид. - Вам не удастся доказать, что немецкая культура основана на еврейской. Это еврейские хитрости.
- Но это исторический факт. Вы ведь учились в школе ещё до нацистов. Скажите, вы читали поэму "Германия. Зимняя сказка"? Она вам нравится?
- Наш учитель говорил, что "Зимняя сказка" не может не нравиться немцу, - тень улыбки несколько смягчила надменное лицо Зигфрида. - Позже учитель стал национал-социалистом.
- Но её написал Генрих Гейне, еврей.
- Знаю, - сказал Зигфрид. - И я не могу этого объяснить. Я многого не могу объяснить. Но мне это и не нужно. Главное, это кому-то верить и выполнять его приказы.
- У меня последний вопрос, - предупредил я. - Теперь, когда такая непобедимая и великая Германия разгромлена, когда её армия поспешно отступает, германские города лежат в руинах, а немецкий народ несёт неисчислимые потери, у вас не возникает сомнений в правильности нацистской идеологии? У вас нет простого религиозного чувства, что Бог наказал немцев за то зло, которое они причинили другим народам, в том числе и евреям?
- Некоторые сомнения возникают, - признался Зигфрид, - но я не готов обсуждать это с вами.
Этот человек, даже будучи побеждённым, оставался в непробиваемой броне своей пронацистской убеждённости. Но если в нём сохранилась хоть капля чего-то человеческого, у него должны были быть уязвимые места. Я сделал последнюю попытку.
- Я не сомневаюсь в вашей любви к Германии. Но, оставаясь в здравом уме, вы не можете не видеть, что ваша любовь ей во зло. Нацисты, и вы в том числе, погубили Германию. Как должен ощущать себя человек, который осознаёт, что объект его любви погибает из-за него. Если это, конечно, человек, а не скотина в человеческом обличье.
- Я хорошо знаю, как мне себя ощущать, - ответил Зигфрид. - К вам за советом я не приду.
- Допрос окончен, - сказал я. - Вы, несомненно, прямой соучастник убийств безоружных невинных людей. По решению Антифашистского комитета вас ждёт камера клаустрофобии.
- Я готов умереть, - сказал Зигфрид, - но я не признаю ваше еврейское право судить и приговаривать меня, представителя великой германской расы.
- Увести пленного, - приказал я.
Конвоиры надели на Зигфрида наручники и вывели его из комнаты. А мы с Гольдштейном снова отправились в операторскую и прильнули к смотровым прорезям. Зигфрид сам спокойно вошёл в камеру клаустрофобии и направился в её отдалённый угол. Он вёл себя как человек, хорошо знающий, что нужно делать. Он прислонился к неподвижной стене рядом с нишей и закрыл глаза. Гольдштейн включил ход подвижной стены. Это не произвело на Зигфрида никакого впечатления. Его поза осталась неизменной. Мы отошли от смотровых прорезей.
- Он не один такой, - сказал Гольдштейн. - Нацизм будет разгромлен, но его адепты останутся.
- Наверно, - согласился я, - нацизм возник не в одночасье и не на пустом месте, и в одночасье он не исчезнет. Человечеству ещё не раз придётся иметь с ним дело.
Мы присели за стол и стали ждать автоматической остановки подвижной стены. Но вдруг фотограф энергичными жестами и криком: "Скорее! Скорее!" вернул наше внимание к камере. Гольдштейн бросился к пульту управления и переключил подвижную стену на обратный ход, а я прильнул к смотровой щели. В поле зрения попадали только плечо и часть груди Зигфрида. Но обратный ход подвижной стены постепенно расширял кругозор. Зигфрид с закрытыми глазами стоял вне ниши, прислонившись к противоположной стене. Изменение направления хода подвижной стены он, похоже, не заметил. Он ждал.
- Он пытался покончить жизнь самоубийством, - сказал Гольдштейн в ответ на мой недоумен-ный взгляд. - Он встал вне ниши. И подвижная стена ещё до автоматической остановки должна была его раздавить.
- Может быть, это недоразумение или случайность?
- Нет, - возразил Гольдштейн, - это не может быть случайностью. Он казнил в этой камере сотни людей и прекрасно знал её конструкцию. Такого в лагере не было ни разу. Это суицид. У профессора Фогеля в институте было два таких случая. Но то были психически больные люди.
- Он ведь ещё в комнате допросов сказал, что не признаёт нашего права приговаривать его, - напомнил я. - Он и сделал всё, чтобы умереть не по нашему приговору.
- Психологически он в тупике, - объяснил Гольдштейн. - Он продолжает хранить верность Великой Германии, которой, по сути, уже нет. Классическая ситуация для суицида.
- Всё-таки, жаль,- сказал я. - Такие мужество и верность заслуживают лучшего применения.
- По отношению к подобным людям слова "мужество" и "верность" следует использовать с приставкой "псевдо", - не согласился Гольдштейн. - Их благородный смысл проявляется только в гуманистической коннотации. Не станем же мы восхищаться бандой отпетых рецидивистов за то, что они были верны своему пахану и отчаянно сопротивлялись полиции.
- Но в условиях новой реальности он может со временем пересмотреть свои взгляды, разве нет?
- Маловероятно, - возразил Гольдштейн. - От сладкой мысли о своём расовом превосходстве отделаться не так просто. И чем примитивнее человек, чем ниже его интеллект, тем сильнее он в это верит. Первыми рекрутами штурмовых отрядов Гитлера были как раз люди из черни. Чтобы каяться, человек должен иметь в душе альтернативу своим взглядам. А откуда она возьмётся у Зигфрида, если первые уроки ненависти он получал ещё ребёнком от своей бабушки.
Когда конвоиры открыли дверь камеры клаустрофобии, чтобы увести Зигфрида, он не сразу пришёл в себя и выглядел разочарованным. Похоже, он представлял себя в роли благородной жертвы этих злокозненных евреев, ненависть к которым впитал чуть ли не с молоком матери.

Четвёртым на допрос привели Бруно Мелкера. Очерёдность допросов определял Гольдштейн. До сих пор она соответствовала значимости допрашиваемых в иерархии лагеря. Это позволяло первостепенное внимание уделить руководителям лагеря, как основным носителям информации. Но Бруно Мелкер не был четвёртым в лагерной иерархии. Я спросил об этом Гольдштейна.
- Я руководствовался другой логикой, - объяснил он.
- Какой же, если не секрет?
- Логикой Пасхальной Агады, - усмехнулся Гольдштейн.
- Не понял.
- Вы, наверное, слышали, - сказал Гольдштейн, - что религиозные евреи читают Пасхальную Агаду во время вечерней пасхальной трапезы. Точнее, не читают, а разыгрывают.
- Слышал, - подтвердил я.
- Так вот, в ходе этого чтения отец задаёт каждому своему сыну один и тот же вопрос: как он понимает сущность Пасхи? Предполагается, что сыновей четыре, и каждый из них олицетворяет собой какую-то часть народа. Первый сын умный, второй весёлый, третий беззаветно преданный, а четвертый предатель. Поэтому ответы сыновей, соответственно, разные.
- Припоминаю, - сказал я. - В ешиве нам об этом рассказывали.
- Такую классификацию иногда заимствуют из еврейской культуры и христиане, - добавил Гольдштейн. - Достоевский в "Братьях Карамазовых" представляет русский народ тоже в образах четырёх братьев. Включая четвёртого, незаконнорожденного, подонка и отцеубийцу Смердюкова. А я эту же кальку пытаюсь наложить на немцев.
- Значит, Альберт Гросс это умный сын, а Ганс Шпилер весёлый? - предположил я.
- Может быть, - согласился Гольдштейн, - и далее, Зигфрид сын беззаветно преданный, а Бруно Мелкер предатель. Полный набор.
- Допустим. И что это вам даёт?
- Это позволяет по-новому увидеть лицо общества и сделать совершенно неожиданные выводы.
- Например? - не удовлетворился я объяснениями Гольдштейна.
- Пожалуйста, - согласился Гольдштейн. - В тоталитарной стране, вроде фашистской Германии или Советской России, право проявлять ум принадлежит, практически, только одному человеку – фюреру или генеральному секретарю. Лишь несколько процентов умных сыновей допускаются для восхваления диктатора и реализации его идей. Весёлых не более десяти процентов. Зато гипертрофировано количество беззаветно преданных, разумеется, диктатору, до восьмидесяти-девяноста процентов, и предателей, доносительствующих спецслужбам на своих соседей, до пятидесяти-шестидесяти процентов. Цифры явно не сходятся, но это потому, что многие беззаветно преданные одновременно являются предателями, а большинство умных вынуждены принимать одну из этих же социальных ролей.
- А в демократической стране, например, в США?
- Там доля легально действующих умных сыновей близка к генетическому пределу - процентов двадцать. В результате, страна развивается бешеными темпами. Весёлых процентов сорок. Число беззаветно преданных процентов двадцать, хотя число сторонников демократии намного больше. Но беззаветная преданность, сама по себе, с демократией не совместима. И, наконец, предателей, в виде представителей различных асоциальных групп, около семи процентов.
- В таком подходе что-то есть, - признал я. - На его основе можно составить своеобразную таблицу сравнения этносов, исторических периодов и общественно-политических формаций.
- Конечно, - согласился Гольдштейн. - И такое сравнение покажет, что высокий процент умных и весёлых характерен для здорового, развивающегося общества, а чрезмерный рост беззаветно преданных признак его близкого краха.
- Именно беззаветно преданных, а не предателей?
- Да, - подтвердил Гольдштейн, - они самые опасные. Если их доля составляет пятьдесят процен-тов, общество уже не способно к реформированию. Начинается стагнация. А если они достигают семидесяти процентов, создаются условия для губительных авантюр, вроде мировой войны, развязанной Германией. И тогда крах общества и неизбежен и близок.
- Выходит, Пасхальная Агада может быть уникальным средством мониторинга социального здоровья народа?
К сожалению, углубиться в дискуссию нам не удалось. Перед нами стоял Бруно Мелкер. Он заметно нервничал.
- Перед вами члены Антифашистского комитета, взявшего в лагере Плоштинице власть в свои руки. Я председатель комитета. У нас к вам есть вопросы.
- Я вас слушаю, - сказал он.
- Вы Бруно Мелкер, узник Интернационального барака, работали в лагерной столовой?
- Да.
- Вы обвиняетесь в том, что были тайным осведомителем лагерной администрации.
- Я?! - удивился Мелкер. - Какие у вас основания для столь страшных обвинений?
- В сейфе коменданта мы обнаружили ваше секретное досье. Согласно нему, вы около года находились в Дахау и там выдали нацистам несколько заключённых. Потом вас внедрили в среду узников Интернационального барака. По вашему доносу был арестован и отправлен на казнь работник лагерной столовой Вольфганг Майер. Вы обвиняетесь в преднамеренном убийстве служащей лагерной администрации фрау Шниттер, тяжелом ранении фрейлейн Брукнер и убийстве узника Еврейского барака Герша Фридмана.
- Помилуйте, господа, - взмолился Мелкер, - это недоразумение. Вы уверены, что обнаруженное досье относится ко мне? Может быть это гестаповская провокация, чтобы прикрыть истинного агента. Посудите сами. Отправленный на казнь Вольфганг Майер сидит рядом с вами цел и невредим, Герш Фридман уже лежал на полу с перерезанным горлом, когда я вошёл в приёмную коменданта, а две названных эсэсовки стреляли в меня из пистолета, и я просто вынужден был бросить в них гранату. И с каких это пор, господа, вы так заботитесь о здоровье эсэсовцев? - он многозначительно посмотрел на меня.
- На вашем досье имеется фотография, так что его невозможно принять за досье другого человека. И ваши слова противоречат свидетельским показаниям. Руководитель штурма офицерских апартаментов уверяет, что в вас никто не стрелял.
- Фотографию легко можно переклеить, - Мелкер с хитроватой улыбкой поглядывал то на меня, то на Скоробогатова. - Вы лучше меня знаете, как это делается. А что касается стрельбы, в общем шуме я мог и ошибиться. Фрау Шниттер приоткрыла дверь и направила на меня пистолет. Что мне оставалось делать? Вот я и швырнул туда гранату.
- Фрау Шниттер лежала в кровати с перерезанным горлом. Кроме того, у неё были изъяты ключи и пистолет, которые затем оказались у вас. Граната не может производить подобных действий.
- Всё очень просто, - объяснил Мелкер. - Она была тяжело ранена гранатой, но ещё смогла добраться до кровати. Осколочное ранение её горла вполне может выглядеть как разрез ножом. Что же касается ключей и пистолета, я их подобрал у её кровати.
- Фрейлейн Брукнер сообщила, что вы зарезали фрау Шниттер и потом искали в её одежде ключи. Они вам были нужны, чтобы открыть хранилище документации и выкрасть своё досье.
- И вы верите этой эсэсовской суке? - взвизгнул Мелкер. - Да она, вообще, не подавала признаков жизни. Как она ещё могла что-то видеть?!
- Значит, вы полностью отрицаете свою вину?
- Отрицаю! Я такой же узник, как и все вы. Я вместе с вами участвовал в вооружённом восстании и рисковал жизнью. А вы пытаетесь меня ... - он не окончил фразу и заплакал.
- Посмотрим, что вы скажете в камере клаустрофобии. Уведите его, - распорядился я.
- Я не хочу в камеру! Я не виновен! - причитал Мелкер, в то время как конвоиры надевали на него наручники и выводили из комнаты.
- Я не виновен! Вы совершаете чудовищную несправедливость! - продолжал кричать он уже в камере клаустрофобии. - Я не хочу умирать! Моя смерть будет на вашей совести!
Ему никто не отвечал, а подвижная стена начала неумолимо перемещаться в его сторону. Тогда он перестал причитать, огляделся и быстро занял место в нише противоположной стены, вытирая слёзы и дрожа всем телом. На полу у его ног растекалась лужа.
- Я не могу на это смотреть, - обратился я к Гольдштейну. - Может, прекратим экзекуцию?
- Вы сомневаетесь, что этот мерзавец предал в Дахау несколько человек, ещё вчера недрогнувшей рукой зарезал двоих, а позавчера пытался отправить на тот свет вас?
- Не сомневаюсь.
- Так пусть камера клаустрофобии выполнит свою работу.
Зрачки Мелкера начали расширяться ещё до автоматической остановки подвижной стены.
- Я всё расскажу, - закричал он, - только остановите эту стену! Она же меня раздавит!
- Что вы готовы рассказать? - спокойно спросил Гольдштейн, не останавливая стену.
- Всё! Как меня завербовали, и кого я выдал гестапо. Только остановите стену, а то я сойду с ума!
Его пульсирующие зрачки огромных размеров фосфоресцировали всеми ужасами человеческой истории, производя какое-то странное гипнотическое воздействие.
- Начинайте, - предложил Гольдштейн, - и вы будете в безопасности, пока будете говорить.
- Я из Гамбурга. Я работал на военном заводе мастером. Но в апреле 1943 года меня арестовали. Мне грозил расстрел.
- В чём вас обвиняли?
- В педофилии.
- И что было потом?
- Мною заинтересовалась гестапо. Альберт Гросс предложил мне стать тайным осведомителем. У меня не было выхода. Я согласился, и меня отправили в Дахау.
- И там вы начали доносить на заключённых?
- Не сразу. Я боялся, что заключённые меня убьют. Но меня вызвали в комендатуру и пригрозили вернуть полиции. И я начал выдавать.
- А как вы попали в Плоштинице? - спросил Гольдштейн.
- Альберту Гроссу понадобились тайные осведомители, и он вызвал меня как старого знакомого.
- И что он вам сказал?
- Он не требовал, чтобы я обязательно кого-нибудь выдавал как в Дахау. Он просил присмотреться к бывшим узникам Дахау.
- Он назвал конкретные имена?
- Да. Он говорил о Вольфганге Майере и Дмитрии Скоробогатове.
- И что вы успели ему сообщить?
- Моим непосредственным куратором был Ганс Шпилер. Ему я сообщил, что у фрейлейн Брукнер и Вольфганга Майера любовный роман. А на Скоробогатова у меня ничего не было. Я прошу вас, побыстрее освободите меня из этой камеры. Я вам всё расскажу.
- Хорошо, - согласился Гольдштейн, - но ещё несколько коротких вопросов. Откуда вы знали, что у фрау Шниттер есть ключи от хранилища документации?
- Ганс Шпилер принимал мои донесения как раз в хранилище документации. Каждый раз он обращался к фрау Шниттер, и она доставала ключи из внутреннего кармана. В хранилище я видел полки, на которых стояли досье. Я считал, что там где-то и моё.
- И вы убили фрау Шниттер, чтобы добыть ключи и забрать своё досье?
- Да. Но в хранилище своё досье я не нашёл. Зато я наткнулся на досье Франца Герке, на котором была наклеена фотография Скоробогатова. Я понял, Скоробогатов боится прихода русских и поэтому взял себе другую фамилию. Но как это ему удалось, я не знаю.
- А почему вы не убили фрейлейн Брукнер? Вы же оставляли свидетеля своего преступления?
- Она была неподвижна, а под её кроватью кровь. Я думал, она погибла от взрыва гранаты.
- А почему вы убили Герша, но не забрали его автомат?
- Я рассудил, что если этим автоматом воспользуется пленный офицер и затеет стрельбу, на него спишут смерть Герша, да и у меня будет больше времени на поиски своего досье. Но он повёл себя очень странно. Он видел всё, но автоматом не воспользовался.
- Вот видите, вы неглупый человек, - похвалил его Гольдштейн. - И вы не можете не понимать, что с таким досье шансов у вас никаких. Даже если вы выйдете живым из этой камеры.
- Да, - согласился Мелкер, - если вы отправите меня в Интернациональный барак. Но если меня будут содержать с пленными офицерами, шансы есть. Главное дожить до прихода русских.
- Неужели вы считаете, что они вас помилуют?!
- Не столько они, сколько новая немецкая власть. Тайные осведомители им будут необходимы.
- Вы готовы служить в таком качестве и Антифашистскому комитету?
- Да.
- Хорошо, - заключил Гольдштейн, - я освобожу вас. Но всё, что вы здесь рассказали и другие подробности вам придётся изложить в письменном виде.
- Я же уже обещал! - взмолился Мелкер.
Гольдштейн включил обратный ход подвижной стены, но, взглянув на меня, секунд через десять изменил направление её движения. Я был в недоумении.
- Что вы делаете?! - послышался панический вопль Мелкера. - Вы же обещали!
- Слушайте меня внимательно! - неожиданно сказал Гольдштейн. - Всё, что вы знаете о Майере и Скоробогатове, вы должны забыть! Забыть! Забыть навсегда! Это смертельно опасные знания!
- Остановите же стену! - завопил Мелкер, и его зрачки снова начали расширяться.
Наконец подвижная стена автоматически остановилась, а Гольдштейн продолжал монотонно повторять всё те же слова: "Забыть! Забыть навсегда! Это смертельно опасно!"
Когда мы вернулись в комнату допросов, первым был вопрос о судьбе Бруно Мелкера.
- Я отправил его в барак к другим пленным немцам, - нарочито спокойно ответил я.
- Неужели этот предатель избежит возмездия?! - возмутился Вальтер Шпрингер.
- Избежать не должен, - сказал я, - но только это не наши прерогативы. Мы договаривались только о допросе и о тестировании в камере клаустрофобии. И то взяли на себя много. А судить и казнить будут законные государственные власти.
Во время всего этого разговора Скоробогатов не сводил с меня тревожного взгляда. В ближайший перерыв я подошёл к нему.
- Дмитрий, я понимаю вашу озабоченность. Но не тревожьтесь. Эммануил стёр в памяти Мелкера информацию о трансформации вашего досье. Так что русским он вас не выдаст.
Допросы закончились только к половине седьмого. Нас ждало ещё важное вечернее совещание, и я отпустил людей поужинать. По дороге в столовую Гольдштейн подвёл предварительные итоги тестирования в камере клаустрофобии. Из одиннадцати испытуемых только Ганс Шпилер проявил находчивость. Один из младших офицеров СС выдержал камеру клаустрофобии и был готов погибнуть без каких-либо просьб и жалоб. По мнению Гольдштейна, для точного определения исследуемых параметров количество тестов недостаточно. Но, очевидно, что какими-то выдающимися показателями находчивости и стойкости группа не отличается. Однако совсем по другому выглядела картина уровня клаустрофобии эсэсовцев. У восьми из них он был на грани патологии.
- А к какой группе вы причислили Зигфрида? - поинтересовался я.
- Ни к какой, - ответил Гольдштейн. - Профессор Фогель всегда исключал самоубийц из подобной статистики. Стойкость и находчивость являются показателями человеческой жизнеспособности и не могут относиться к самоубийцам. Смерть долго искать не нужно. Она всегда рядом. Но нормальные люди не спешат воспользоваться этой близостью.


ГЛАВА 15. СВОЙСТВО ЧЕЛОВЕЧЕСКОЙ ДУШИ

Пусть Ум и Тело окружает грязь,
Они того не замечают сами,
Душа, как птица, дружит с небесами
И с небесами укрепляет связь.


Возвращаясь из столовой, мы обратили внимание на многочисленную толпу, стоявшую у медпункта. Мы подошли к ним. Люди из Еврейского и Интернационального бараков ждали, чем кончится операция раненой немецкой девушки. Нам сказали, что операция продолжается уже часа полтора. Здесь же находился мой секретарь Йоган.
- Йоган, вы что, не ходили на ужин? - заподозрил я.
- Не ходил, - признался Йоган. - И я хочу попросить у вас разрешения опоздать на вечернее совещание. Я дождусь конца операции и сразу же расскажу вам о результатах.
Йоган появился на совещании примерно через час. Все умолкли в ожидании его сообщения.
- Доктор Хазанецкий вышел к нам и сказал, что операция успешно завершилась. Есть шансы на выздоровление. - Йоган улыбнулся и добавил: - Доктор сказал: " Молитесь за неё!" По-моему, присутствовавшие там евреи поняли это как указание к немедленному действию.
В этот же вечер я узнал, что арестовать второго нацистского осведомителя Фридриха Кирхнера не удалось. Его якобы насмерть придавило падавшим деревом, срубленным при заготовке дров для лагеря. Это произошло часа через два после совещания, на котором было объявлено, что Кирхнер провокатор. Я подозревал, что с ним расправились бывшие узники Интернационального барака. И Вальтер Шпрингер был, видимо, причастен к утечке информации. Дело это так до конца и не было расследовано. Но, очевидно, Бруно Мелкер был прав. В Интернациональном бараке каких-либо шансов выжить у него не было.
На следующий день мы хоронили троих евреев, включая Герша, погибших во время штурма офицерских апартаментов, а также четвертого, умершего в результате травм, полученных в камере клаустрофобии. Иудейская традиция предполагает похороны, по возможности, в день смерти. Но Ямпольскому понадобился день, чтобы подготовить небольшой участок недалеко от старого деревенского кладбища, изготовить гробы и надгробные столбики с дощечками, содержащими имена и даты жизни погибших. В похоронах участвовали почти все бывшие узники. Члены Антифашистского комитета выступали с речами. Раввин прочёл молитву.
В этот же день был открыт для прощания доступ к телам других погибших. Гроб с телом полицейского лейтенанта Семёна установили в дежурке Полицейского корпуса. Гробы с телами фрау Шниттер, Фридриха Кирхнера и немецкого офицера из комнаты Дулова, умершего после тяжёлого ранения, были установлены в бараке, в котором содержались пленные эсэсовцы. У гроба Дулова в отдельной комнате офицерских апартаментов мы поставили круглосуточный почётный караул. Их хоронили на том же участке, где днём раньше хоронили евреев. Роль священника выполнял уцелевший польский ксёндз Чеслав Шарковский, хотя покойники не были католиками. Но у нас не было другого выхода. Зато пан Шарковский прекрасно разбирался в особенностях православных и лютеранских могильных крестов, и Ямпольский в точности выполнил его указания. Мы со Скоробогатовым задержались у могилы Дулова, и он по-русски прочёл молитву "Отче наш", которую помнил с детства.
Мы уходили последними. На самом краю кладбища я попросил Скоробогатова остановиться и в последний раз огляделся. Три недлинных ряда свежих холмиков заметно выделялись на запорошенной снегом поляне. Я поймал себя на мысли, что мне не хочется отсюда уходить. Иудеи и христиане, фашисты и антифашисты, узники и надзиратели мирно соседствовали здесь на небольшой территории. Они уже никогда не будут ни ненавидеть, ни преследовать, ни убивать друг друга. Идеальная модель социума. Пока только на кладбище. Далеко ли ещё человечеству до такой же идиллии в жизни?
- По русскому обычаю, - сказал Скоробогатов на обратном пути, - надо бы выпить за упокой души раба божия Александра.
- Хорошо, - согласился я. - Александр был моим другом. Я сейчас зайду в столовую и попрошу Никодима к вечеру организовать нам небольшой столик. Ты не возражаешь, если я приглашу и Гольдштейна? Они с Дуловым были связаны подпольной работой.
- Конечно, - согласился Скоробогатов. - На поминки приглашают всех друзей покойного.
Я быстро договорился с Никодимом Миролюбовым и решил навестить Эмму. Мне было известно, что её состояние не внушает опасений. Поэтому, будучи постоянно занятым, я за последние два дня только один раз заходил к ней. Но тогда она спала, и поговорить нам не удалось. Её снова перенесли в отдельную комнату в офицерских апартаментах, и при ней круглосуточно кто-то дежурил. В палате Эммы, кроме медсестры, я застал и своего секретаря Йогана. Увидев меня, он поторопился попрощаться. Медсестра тоже решила отлучиться по своим делам. Эмма ещё не вставала, но перемены к лучшему были заметны. Землистый цвет лица сменился едва пробивающимся румянцем. Рассасывалось тёмное обрамление глаз. На тумбочке в стеклянной банке стоял букет хвои, и лежали несколько бумажных кульков.
- Как самочувствие? - я взял её за руку. - Ты прекрасно выглядишь.
- Спасибо.
- Я всё время хочу зайти к тебе, но так трудно выкроить время. Я не был у тебя почти два дня.
- Не важно. Всё равно я знаю, это ты вытаскиваешь меня из могилы, - сказала Эмма.
- Ты преувеличиваешь мои заслуги. Тебя вытаскивает твоя молодость. И о тебе заботится, бук-вально, весь лагерь. Мне кажется, ты не страдаешь от недостатка посетителей.
- Да. Они всё время приходят, улыбаются, желают скорейшего выздоровления, приносят какие-то подарки. Совсем незнакомые люди. А твой секретарь, Йоган, приходит по три раза в день. И я каждый раз думаю, что это ты его присылаешь.
- Это прекрасно, но только я его не присылаю. Он посещает тебя по собственной инициативе. Мне кажется, он к тебе неравнодушен.
- Шутник ты, Вольфганг. Кому я такая нужна.
- Ты ошибаешься. И меня Йоган нисколько не удивляет. Я бы на его месте вёл себя так же.
- А на своём месте? - она помолчала. - Я никогда не задавала тебе лишних вопросов. Но рано или поздно придётся. У тебя ведь до меня была девушка?
- Давай, моя хорошая, все эти вопросы отложим на потом. А сейчас главное, чтобы ты выздоровела. Главное и для тебя и для меня. Хорошо?
- Хорошо.
Я уходил от неё со смутным ощущением какого-то неоплаченного долга. Потому что я не мог пасть перед ней на колени и уверять в своей несомненной и вечной любви. В то время как не было на свете девушки, которая заслуживала бы этого больше, чем она.
Вечером Гольдштейн пришёл на поминки Дулова с небольшой папкой.
- Вот, Дмитрий, - сказал он, передавая папку Скоробогатову, - досье Франца Герке. Выучите его наизусть. Откладывать далее опасно. Это ваша биография. И верните мне денька через два.
- Спасибо!
- И потренируйтесь произносить русские слова с немецким акцентом, - добавил я.
Мы выпили за упокой души Дулова. Закусили. Помолчали. Потом Скоробогатов снова разлил шнапс и поднял свой стакан.
- Александр Дулов был счастливым человеком, - сказал он. - Ему даже можно позавидовать.
- Умереть в расцвете сил, оставив молодую жену и малолетнего сына, - заметил я. - Какое счастье вы имеете в виду?
- Родина для него была дороже. Ради неё он и семью оставил, и жизнь отдал.
- И в чём было его счастье? - не понял Гольдштейн.
- В том, - пояснил Скоробогатов, - что до встречи с реальной нынешней Россией он не дожил. Не дожил до неизбежного ареста, допросов, пыток, расстрела или ссылки.
- Несмотря на то, что он ещё в Германии стал агентом ОГПУ, а здесь успешно срывал отправку новообращённых солдат вермахта на Восточный фронт?! - недоумевал я.
- Вот именно, - подтвердил Скоробогатов, - несмотря на всё это. Но его любовь к Родине так и осталась ничем не замутнённой. Ему не дано было осознать, что в двадцатом веке Россия стала монстром, которого можно любить только в эмиграции.
- Странно, - сказал задумчиво Гольдштейн, - европейская либеральная интеллигенция боготворит Советскую Россию как воплощение истинного народовластия. Впервые в человеческой ис-тории побеждена власть богатых. А на деле...
- А на деле, - подхватил его мысль Скоробогатов, - слова Ганса Шпилера относятся и к России. Это огромная камера клаустрофобии, в которой оказался целый народ. Вы знаете нашего писа-теля Максима Горького?
- Кто же не знает Горького, - усмехнулся Гольдштейн.
- А поэта Некрасова?
- Этот на Западе менее известен.
- Так вот, - продолжал Скоробогатов, - Горький сказал, что "Любовь и Голод правят миром", а Некрасов писал: "В мире есть царь, этот царь беспощаден, Голод названье ему". Они даже не подозревали, что в двадцатом веке явится гораздо более мощный новый царь по имени Террор. Что целые народы будут безропотно умирать от голода, подобострастно куря фимиам новому властелину. Что тысячелетние европейские цивилизации поспешно вышвырнут на свалку накопленные ими огромные нравственные ценности, чтобы в верноподданнических чувствах припасть к сапогу новоявленного монарха.
Столь длинной метафорической тирады от немногословного Скоробогатова, крестьянского сына, я не ожидал. Видимо, за этими словами стояли и его многолетние тяжёлые раздумья, и его собственная судьба.
- Согласен, - поддержал его Гольдштейн. - Но успех нового царя объясняется не только его силой. Он, просто, застал человечество врасплох. Он ещё долго будет определять границы своих владений. Одним двадцатым веком это не кончится.
- А вы, Никодим, что думаете о новом монархе? - попытался я приобщить к дискуссии молчаливого Миролюбова.
- Так вот придёт Красная Армия, - ответил он, - и, с Божьей помощью, моя встреча с его величеством станет неминуемой.
Как же я об этом не подумал. Его, бежавшего из Советской России, красные, которых мы ждём с такой надеждой, уж точно, по головке не погладят.
- Когда-то я был в таком же настроении, - сказал Скоробогатов, - но вот этот человек, - он кивнул головой в мою сторону, - подал мне надежду.
- А что, он знает еще более сильного царя? - пошутил Миролюбов.
- Да, - ответил Скоробогатов ему в тон, - но только не царя, а императрицу. Она очень могущественна. Сильнее всех. Её зовут Доброта. Вот за неё давайте и выпьем.
Мы снова выпили.
- Дулов, похоже, чувствовал неизбежность близкой смерти, - вспомнил я. - Он как-то просил меня после войны навестить его семью и даже дал адрес. Но, к сожалению, я его не сохранил.
- Адрес я могу узнать из его досье, - сказал Гольдштейн.
- Да, пожалуйста, Эммануил, подготовь мне его. Я обещал Дулову.
Скоробогатов разлил остатки шнапса.
- За что пьём?
- Дулов мечтал о прекрасной стране по имени Россия, - откликнулся Гольдштейн, - так выпьем за то, чтобы она такой и стала. Чтобы в неё вернулись Скоробогатовы и Миролюбовы. Чтобы Россия стала доброй, миролюбивой и богатой страной, которую можно любить не только в эмиграции.
- Доброй и миролюбивой? - Миролюбов покачал головой. - Это не о России. Пока не о России.
В наружную дверь столовой кто-то стучал. Грицко вышел из дежурки и открыл дверь. Это был Йоган. Уходя на поминки, я оставил ему свои координаты.
- Радист установил связь с Москвой, - сказал запыхавшийся Йоган. - Вам нужно срочно подойти.
Мы поторопились в офицерские апартаменты.
- Следующий сеанс связи через два часа, - сказал радист. - Я использовал старые позывные нашего разгромленного подполья. И вот на третий день Москва отозвалась.
- Вы уверены, что это Москва, а не радиоигра нацистов? - спросил Скоробогатов.
- Да, - сказал радист, - это их почерк.
- И что вы успели передать?
- Всё как вы велели. Что Плоштинице в руках восставших, что мы нуждаемся в помощи, что я бывший радист разгромленной подпольной организации. Для связи я использовал наш последний код. И они его поняли. Они просили передать им данные о лагере.
Мы сразу же начали готовить данные. Количество пленных немцев 28. Пленных полицаев 24, все бывшие граждане СССР. Освобождённых узников 120, в основном, граждане Польши и Германии, мужчины в возрасте 25 – 45 лет. В полной сохранности вся документация лагеря. Имеется оборудование действующей Психиатрической лаборатории, стрелковое оружие и запас продовольствия на неделю. Лагерем управляет Антифашистский комитет во главе с немецким антифашистом Вольфгангом Майером. Данные были зашифрованы и переданы в Москву.
На следующий день я поручил Йогану вызвать ко мне польского священника Чеслава Шарковского. Когда он пришёл, я усадил его за стол и попросил ко мне никого не пускать.
- Пан Шарковский, - начал я осторожно, - спасибо, что пришли. У меня к вам дело.
- Я вас слушаю, - сказал он вежливо.
- Я имел удовольствие быть знакомым с покойным паном Станиславом Струтинским. Нацисты арестовали его за помощь евреям. Он говорил, что большинство польских священников, находящихся в Плоштинице, были арестованы за то же. А вы?
- Я помню его, - сказал ксёндз. - Он прав. Меня тоже арестовали за помощь евреям. Я переправлял еврейских детей в монастырь.
- Чем вы руководствовались?
- Мне не очень понятен вопрос, - удивился пан Шарковский, - чем можно руководствоваться, спасая детей? Милосердием. Человеколюбием. Чем ещё?
- Я в этом не сомневался, - признался я с некоторым смущением.
- А в чём дело? - поинтересовался он.
- С приходом в Польшу новых хозяев потребность в вашем милосердии не исчезает.
- Новые хозяева это русские?
- Да.
- Вы можете быть откровенны, - поощрил меня пан Шарковский. - Я разделяю ваши опасения.
- Речь идёт о человеке, который бежал из Советской России из-за религиозных преследований. Он евангелист. Вы знаете, как большевики относятся к религии?
- Наслышан, - сказал ксёндз. - А что, этот человек здесь, в лагере?
- Да. Его зовут Никодим Миролюбов. И приход Красной Армии не сулит ему ничего хорошего.
Наступила длительная пауза. Ксёндз, очевидно, обдумывал положение.
- Я могу временно устроить его в монастырь садовником, - наконец заговорил он. - Настоятель мой старый друг. А там посмотрим.
- Очень вам благодарен, пан Шарковский. - Я думаю, вы сможете покинуть лагерь, не дожидаясь появления здесь русских. У вас ведь тоже встреча с ними не вызывает больших восторгов?
- Конечно.
- Мы сейчас по радио получаем довольно точную информацию об изменениях линии фронта. Как только немцы покинут Ченстохов, мы подбросим вас туда на нашей машине.
Когда ксёндз ушёл, в дверях кабинета появился Йоган. Он сказал, что у него ко мне просьба.
- Ну, заходите, Йоган. Что там у вас?
- Доктор Хазанецкий жалуется на нехватку медперсонала.
- Да? Ну, расскажите подробнее. Вы когда там были? Как дела у фрейлейн Брукнер?
- Я был там утром, - сказал Йоган. - Фрейлейн Эмма, в общем, поправляется, но ночью у неё вдруг подскочила температура, а рядом никого не было. Потом выяснилось, что она просто простудилась. Но всё-таки. У доктора Хазанецкого три помощника, а требуется круглосуточное дежурство в двух палатах. Поэтому, желательно, увеличить персонал.
- Какие имеются предложения? - спросил я.
- Я хотел бы перейти туда работать.
- Но вы же будущий журналист. Может быть, мы подберём кого-нибудь другого?
- Доктор Хазанецкий сказал, что я ему подхожу. Всё равно людей с медицинским образованием в лагере больше нет. А что касается меня, я интересуюсь не медициной.
- Вам нравится фрейлейн Эмма?
- Я хотел бы быть рядом с ней, - признался Йоган. - Она нравилась мне и раньше. Но тогда на ней был эсэсовский мундир. А теперь это препятствие отпало.
- Хорошо, Йоган, я подумаю. Я скажу вам в конце дня.
Перед обедом я навестил Эмму. У неё был насморк и потрескавшиеся пересохшие губы.
- Йоган хочет стать твоей сиделкой, - сказал я после нескольких общих фраз. - Ты не возражаешь? Он серьёзно увлечён тобою.
- Я не возражаю, - сказала она. - Он очень заботливый и ненавязчивый.
Со следующего дня Йоган стал работать у доктора Хазанецкого.
Через два дня после последнего сеанса радиосвязи с Москвой нам обещали прибытие военных формирований Войска Польского вместе с представителями Красной Армии и новой Германии не позднее 28 декабря. А 26 декабря я отправил в Ченстохов на лагерном фургоне пана Чеслава Шарковского и Никодима Миролюбова. К этому времени немцев в городе уже не было.
- Я вас никогда не забуду, - сказал на прощанье Никодим. - Удастся ли ещё когда-нибудь увидеться? Мы живём в такое время. Храни вас Бог!
Утром 28 декабря, на десятый день после восстания, к входному шлагбауму лагеря подъезжали четыре автомобиля. Два открытых бортовых грузовика фирмы Студебекер были заполнены польской пехотой. За ними следовали два металлических фургона с красными звёздами на бор-тах. Охрана поста была предупреждена об их прибытии. Один из постовых встал на подножку первого грузовика, и кортеж двинулся в сторону офицерских апартаментов. Там они остановились, и из машин вышли шесть офицеров. Постовой проводил их в мой кабинет. Антифашистский комитет в полном составе, стоя, встретил прибывших. Среди них старшим по званию был майор Красной Армии. К нему я и обратился по-русски.
- Товарищ майор, товарищи офицеры, я и весь наш Антифашистский комитет очень рады вашему прибытию! Мы готовы передать власть в лагере в ваши руки и оказать максимальную помощь в вашей работе. Руководитель Антифашистского комитета Вольфганг Майер.
- Николай Терентьев, - сказал майор, пожимая мне руку. - Сначала познакомьтесь с моими спутниками, накормите и разместите нас, а потом и властью займёмся. А этот молодой человек вам не знаком? - Майор показал на улыбающегося лейтенанта, стоявшего с ним рядом.
- Алексей Круглов, - сказал лейтенант, взяв под козырёк и затем протянув мне руку.
- Постойте! Круглов Алексей Фёдорович, родом из Омска? - спросил я, вызвав тем самым пристальное внимание майора.
- Да, - подтвердил лейтенант, - бывший военнопленный лагеря Плоштинице.
- Все наши подпольщики помнят ваше имя, - сказал я. - Вы были нашим первым связным с Красной Армией. Но в лицо здесь вас знает только один человек.
- Я его сразу узнал, - сказал лейтенант, - а он, почему-то, меня не узнаёт.
- Я просто не верю своим глазам, - Гольдштейн подошёл к лейтенанту и протянул ему руку. Потом они начали обниматься.
Следующим представился польский капитан Януш Полонецкий. Он сказал, что хотел бы встретиться со всеми находящимися в лагере польскими гражданами и предложить им немедленно вступить в Войско Польское. Рядом с ним в форме польского лейтенанта стоял молодой человек и смотрел на меня, улыбаясь. Я пожал руку сначала капитану, а затем и лейтенанту. Но последний, по-прежнему улыбаясь, спросил, не узнаю ли я его.
- Неужели вы?! Вы с Исааком угнали похоронный фургон? Вас, кажется, зовут Самуил?
- Да.
Мы обнялись.
- А где Исаак?
- Он был тяжело ранен в схватке с полицаями, - лицо Самуила стало серьёзным. - Впоследствии он скончался. Но информацию англичанам мы всё же передали.
- Я это понял. В марте они бомбили лагерь.
Последними представились два офицера в форме капитана и старшего лейтенанта Красной Армии, Генрих Штаубе и Клаус Гауптман. Это были представители Коммунистической партии Германии (КПГ). Их интересовали немецкие антифашисты из узников и немецкие пленные, склонные к сотрудничеству с новой властью.
Мы быстро согласовали распорядок работы. Прежде всего, всех пригласили позавтракать в нашей столовой. По дороге в столовую Скоробогатов улучил минуту, чтобы просветить меня.
- Вы обратили внимание на знаки отличия советских офицеров? - спросил он.
- Я в этом не разбираюсь. А что?
- Это они самые.
- Кто?
- Особисты, те, которые арестовывают и расстреливают. Специальный род политико-репрессивных войск в Красной Армии.
После завтрака польские солдаты были расквартированы в пустующем бараке советских военнопленных, а затем взяли под свой контроль все охраняемые объекты лагеря. Офицеров мы разместили в офицерских апартаментах. В тот же день польские офицеры в сопровождении Наума Рабиновича посетили Еврейский барак, представители КПГ с Вальтером Шпрингером побывали в Интернациональном бараке, а офицеры Красной Армии начали работу со мной.
Мы сидели в кабинете коменданта, майор Терентьев задавал вопросы, я отвечал, а лейтенант Круглов записывал наш разговор. Сначала майор попросил меня рассказать об антифашистском подполье и о восстании. Потом он задавал вопросы. Его интересовал Александр Дулов. Он тут же попросил меня передать ему досье Дулова и выразил желание посетить его могилу.
- Я попрошу секретаря вызвать Гольдштейна, - сказал я, - и он принесёт нам досье Дулова и все другие, которые понадобятся. А посетить могилу мы сможем в любое время. Здесь не далеко.
Я вышел к секретарю и сразу же вернулся назад.
- Я хотел бы, - сказал майор, - вас, Дулова и Гольдштейна представить к награде. Вам придётся весь ваш рассказ о восстании подготовить мне в письменном виде. И отдельные отчеты о деятельности Дулова и Гольдштейна. Кого бы вы ещё отметили в связи с восстанием?
Я назвал имена Франца Герке и Якова.
- Но, кроме того, - сказал я, - мне хотелось бы отметить и людей из лагеря противника, которые оказали нам неоценимую помощь. Без них восстание могло бы и не увенчаться успехом. Это, прежде всего, немецкая военнослужащая Эмма Брукнер, а также два молодых украинских полицая - Грицко Чумак и Иван Зозуля. Я смотрел их досье. В расстрелах они не участвовали.
- Давайте сделаем так, - предложил майор. - С этими украинскими полицаями у нас уже есть некоторый опыт. Пусть Гольдштейн подготовит мне их досье, вы подготовьте отчёт об их участии в восстании, а они пусть напишут заявления о раскаянии и желании кровью искупить свою вину перед Родиной. Если всё будет в порядке, они попадут в штрафной батальон, и будут иметь шанс реабилитироваться. Но что делать с Эммой Брукнер?
- А сколько времени вы пробудете в лагере? - спросил я.
- Мы рассчитываем всё закончить и ликвидировать лагерь дня через четыре.
- Тогда у меня такое предложение, - сказал я. - Эмма Брукнер была тяжело ранена в ходе восстания. Сейчас она ещё даже не ходит. Все бывшие узники нашего лагеря считают её своей спаси-тельницей. И я лично ходатайствую за неё. Она служила в хозяйственном подразделении и к нацистским преступлениям не имеет никакого отношения. Её можно отправить в ченстоховский госпиталь вместе с хирургом Хазанецким, который работал там до нацистов.
- Я хотел бы посмотреть её досье и получить ваше письменное ходатайство, - сказал майор, - и, если всё как вы говорите, давайте обратимся к нашим польским и немецким коллегам. Если они не будут против, я возражать не стану. А теперь расскажите мне о русских узниках лагеря.
- Я знал троих, - сказал я, - Дулов, Скоробогатов и Миролюбов. На каждого имеется досье. Все они были переведены в Плоштинице из Дахау. О Дулове мы уже говорили. Скоробогатов был болен туберкулёзом, и в мае этого года болезнь сильно обострилась. Так, что скрывать её стало уже невозможно. Тогда нацисты арестовали его, и больше его уже никто не видел. Очевидно, он был казнён в камере клаустрофобии и похоронен вместе с другими во рву в лесу.
И тут я вдруг вспомнил показания Зигфрида Штейнхауэра о том, что каждая казнь регистрировалась в журнале, который затем отправлялся в хранилище документации. Значит, если русские особисты проверят запись о казнях за май 1944 года, они не найдут там Скоробогатова, но найдут Франца Герке. В то время как Франц Герке у нас действующий член Антифашистского комитета.
- А что вы ещё знаете о Скоробогатове? - поинтересовался майор.
- Очень немного. Бывший русский эмигрант в Германии. Когда Гитлер напал на СССР, он на собрании русского землячества публично осудил действия немецких властей.
- Ну, хорошо, а Миролюбов?
- Он был баптистом и в гестапо попал как участник демонстрации в защиту евреев.
- А где он сейчас? - спросил майор.
- Не знаю. После восстания он несколько дней работал в лагерной столовой. А потом мне доложили, что он не вышел на работу. И в бараке его не нашли. Этот вопрос до сих пор не выяснен. То ли кто-то из солагерников свёл с ним счёты, то ли он сбежал.
- Это ваш промах, - сказал майор.
- Конечно, - я сразу же признал свою вину. - Мы старались надёжно охранять пленных немцев и полицаев, а о том, что нужно охранять некоторых бывших узников и не подумали.
- Досье на Миролюбова и Скоробогатова мне тоже представьте, - распорядился майор.
В это время дверь кабинета приоткрылась, и в неё заглянул секретарь.
- Пришёл Гольдштейн.
- Пусть войдёт, - сказал майор.
Гольдштейн вошёл.
- Вы можете принести нам несколько досье? - спросил майор по-русски.
Гольдштейн с недоумением посмотрел на меня.
- Он не знает русского языка, - объяснил я. - Когда он работал с военнопленными, мы с Дуловым писали для него текст, и этот текст он давал военнопленному прочесть.
- Да, - подтвердил Круглов, - так и было. А потом мы с ним общались через переводчика.
- Я сейчас объясню ему, - поторопился я и перешёл на немецкий. - Товарищ майор просит принести ему досье на меня, вас, Дулова, Грицка Чумака, Ивана Зозулю, Миролюбова и Скоробогатова. Запишите, чтобы не забыть. Я специально не назвал Эмму Брукнер. И никто этого не заметил. Я взял со стола листок бумаги и карандаш и протянул Гольдштейну. Он старательно за-писал фамилии и озадаченно переспросил:
- Скоробогатова?
- Да. Того, что был болен туберкулёзом.
- А, да. Помню.
Гольдштейн вышел, а мы продолжили работу.
- Одна из наших главных задач в этом лагере, - сказал майор, - это вербовка в Красную Армию коммунистов и антифашистов, хорошо знающих немецкий и понимающих русский. Красная Армия стремительно наступает. Наши подразделения входят в контакт с немецким населением. Приходится общаться. Кроме того, отступающие немцы часто готовы сдаться в плен, нужно только обратиться к ним по мегафону. Своих переводчиков хронически не хватает. Вы неплохо говорите по-русски, хотя и с акцентом. Откуда вы его знаете?
- Я учил его в школе. Потом я многому научился у Дулова. В Дахау мы были соседями по нарам.
- Вы первый кандидат, - сказал майор, - а кто ещё?
- Ещё Франц Герке, коммунист, член нашего Антифашистского комитета, ответственный за оборону лагеря. Он знает русский лучше меня. А больше никого я не знаю.
Тут я сделал озадаченное лицо и сказал:
- Извините, товарищ майор, я, кажется, забыл назвать Гольдштейну одну фамилию. Эмма Брукнер. Позвольте, я исправлю свой промах. Он сейчас в хранилище документации.
- Хорошо, - согласился майор, - только сразу же возвращайтесь.
Я вышел из кабинета и прошёл в хранилище документации. Так я получил шанс своевременно исправить запись о смерти Франца Герке в журнале регистрации казней.
- Эммануил, я забыл назвать тебе ещё имя Эммы Брукнер для поиска досье. Запиши, пожалуйста.
- Хорошо.
- И ещё, Эммануил. По-моему, мы не учли, что в регистрационных журналах казней за май 1944 года значится Франц Герке, а не Скоробогатов. Это можно исправить?
- Попытаюсь. Эти журналы стоят вон на той полке.
Я вернулся в кабинет. Майор курил, а лейтенант корректировал свои записи. Я тоже закурил.
- Товарищ майор, а когда предполагается моя отправка в Красную Армию?
- Во-первых, - ответил майор, - это дело добровольное. Но если вы готовы, то в самое ближайшее время. Два дня вам на подготовку всех бумаг, о которых я просил, и поехали.
- Я готов, - сказал я, - но только я не хотел бы терять связь с товарищами из КПГ.
- Это не проблема, - успокоил меня майор, - они сами не дадут вам потеряться. У нас в армии уже работают такие переводчики.
В это время дверь кабинета приоткрылась и секретарь сообщил:
- Прибыли товарищи из КПГ.
- Ну вот, - усмехнулся майор, - легки на помине. Пусть заходят.
Вошли капитан Генрих Штаубе и старший лейтенант Клаус Гауптман вместе с Вальтером Шпрингером. Они показали майору солидный список узников Интернационального барака, готовых строить новую жизнь в освобождённых районах Германии. После обеда они намеревались встретиться с пленными немцами и просили меня принять в этом участие.
- Я не возражаю, - согласился майор, - но кто поможет мне читать немецкие досье. Мы с лейтенантом не столь сильны в немецком.
- Так может быть пригласить Франца Герке? - подсказал я.
- Хорошо, - сказал майор, - заодно предложим ему службу переводчика в Красной Армии.
Вскоре секретарь сообщил, что прибыли польские офицеры. Они тоже принесли с собой список. Практически все бывшие узники Еврейского барака записались в Войско Польское. Уже на следующий день предполагалась их отправка в действующие польские части.
Сразу же после обеда мы встретились с Генрихом Штаубе и Клаусом Гауптманом. Я предложил им сначала ознакомиться с результатами нашего допроса пленных. Мы вызвали Гольдштейна и вместе с ним прошли в хранилище документации. Пока представители КПГ читали документы, я отыскал журнал регистрации казней. Страница за май 1944 года. В строчке под номером семь фамилия казнённого была залита жирной чернильной кляксой. От неё тянулась неровная линия указателя к нижнему полю страницы, где была пояснительная запись: "Скоробогатов Дмитрий". Гольдштейн своё дело сделал.
Материалы допросов произвели на немецких коммунистов впечатление.
- Что вы думаете по поводу показаний Альберта Гросса? - поинтересовался капитан Штаубе.
- Мне кажется, это искреннее раскаяние, - сказал я, - хотя его можно объяснить и страхом перед наказанием. Но, по-моему, из всех пленных он самый искренний. Здесь небезынтересно мнение учёного психиатра, - я указал на Гольдштейна.
Штаубе и Гауптман обратили свои взоры на него.
- Я тоже так думаю, - поддержал он меня. - Мировоззрение Гросса сформировалось до фашистов. Его нацизм был невольной данью сложившимся условиям жизни.
- К сожалению, - вздохнул Гауптман, - это можно сказать о большинстве немцев. Но он подписывал приказы о казнях.
- Нужно хорошо подумать, - как бы не согласился с ним Штаубе. - Его наказание можно свести к нескольким годам тюремного заключения с досрочным освобождением.
- А что скажет майор Терентьев? - усомнился Гауптман.
- Русские очень внимательны к нашим рекомендациям, - ответил ему Штаубе. - Их заботит послевоенное устройство Германии. Ну, хорошо. А что Зигфрид? Он безнадёжен?
- Я так не думаю, - возразил я. - Он человек долга. Возможно, его поведение определяется неко-торой инертностью мышления. Но я не стал бы сбрасывать его со счетов. Мы не в бою, где не существует иной альтернативы, кроме стрельбы по противнику.
- А вы? - Штаубе снова обратился к Гольдштейну.
- Я не разделяю мнение коллеги, - определил тот свою позицию. - Не все люди способны к покаянию. Зигфрид неисправимый нацист.
Мы решили поговорить с немцами прямо в дежурке барака, где содержались пленные. По дороге Генрих Штаубе прочёл нам целую лекцию о том, что карательные мотивы не должны ставиться во главу угла. Потому, что пришлось бы карать почти всех немцев, которые сами являются жертвами нацистского дурмана. Задача в том, чтобы с должной снисходительностью относиться к прошлым ошибкам, давая людям заманчивую перспективу перехода к новой жизни. Он попросил меня перед собеседованием обратиться к пленным с вводной речью.
Мы вошли в барак и расположились за столом в дежурке.
- Кто из вас говорит по-немецки? - спросил я у троих автоматчиков, охранявших пленных.
- Я, - ответил мужчина лет тридцати.
- Объявите пленным, что в барак прибыли представители новой Германии для встречи с ними.
Охранник ушёл и через пару минут вернулся.
- Я объявил.
Тогда мы вместе с капитаном Штаубе вошли в барак. Пленные стояли в проходе, ожидая нас.
- Господа, - начал я, - к вам прибыли представители властей новой Германии. Они здесь не для того, чтобы агитировать против Гитлера. Он сам полностью дискредитировал себя в глазах немецкого народа, приведя страну к краху. Они хотели бы выяснить вашу готовность принять участие в строительстве новой послевоенной страны на принципах, не имеющих ничего общего с нацизмом. Каждый из вас должен определить своё отношение к этому вопросу.
Затем пленных по-одному вызывали в дежурку и вели с ними беседу. Позиции большинства были предсказуемы. Они открещивались от нацистов, уверяли, что были лишь пассивными исполнителями приказов, и выражали желание сотрудничать с новыми властями. И только Альберт Гросс прямо признавал свою вину, выражая раскаяние и готовность понести любое наказание. Кроме него, меня особо интересовали ещё два человека: Зигфрид Штейнхауэр и Бруно Мелкер. Но Зигфрид не явился по первому вызову, и Гольдштейн, присутствовавший на собеседовании, безнадёжно махнул рукой. Тогда я попытался пригласить его вторично. Он стоял посреди барака, прислонившись к стойке нар.
- Зигфрид Штейнхауэр!
Он нехотя повернул голову в мою сторону.
- Я не приказываю вам, - сказал я. - Вы можете не приходить. Но я не советую вам так поступать. Вы не можете игнорировать новую немецкую реальность. Всё равно что-то нужно делать. А встреча с властями новой Германии это хоть какой-то шанс.
- Ну, хорошо, - согласился он, - я иду.
Он вошёл в дежурку, остановился перед столом и молча смотрел на нас.
- Зигфрид Штейнхауэр? - спросил Штаубе.
- Да.
- Вы не хотели с нами встречаться? Вас не интересует новая Германия? Вы нам не доверяете?
- Как я вам могу доверять? Я вас просто не знаю.
- Но почему же вы всё-таки пришли?
- Потому, что меня пригласил господин Майер. Для меня он новая Германия. Ему я доверяю.
Это заявление было неожиданным для всех и, прежде всего, для меня. Я не без некоторого недоумения посмотрел на Гольдштейна, и он сразу же взял инициативу в свои руки.
- С каких это пор? И почему?
- Потому, - спокойно ответил Зигфрид, - что если бы не он, мы все бы болтались на виселице в первые же часы после победы вашего восстания. Так считают все пленные немцы. Потому, что во время боя в офицерских апартаментах, он оставил меня в живых, когда я нажал кнопку сигнала тревоги. По всем законам войны он должен был стрелять. Но он не стрелял и запретил стрелять своему подчинённому. И сейчас господин Майер повторно вызвал меня. Очевидно, он хочет мне как-то помочь. После того, что я был непосредственным исполнителем его казни.
- Но на допросе вы говорили совсем по-другому! - возмущённо напомнил Гольдштейн.
- Говорил, - признал Зигфрид, - и в связи с этим я хотел бы принести извинения господину Майеру. Всё, что он говорил, правда. Гитлер и нацисты привели Германию к краху.
Вот так. Это звучало невероятно. Великие умы человечества, еврейский пророк Исайя и русский писатель Толстой, были правы. Каким бы отпетым преступником ни сделался человек, в его душе никогда не умирает способность к раскаянию. Это свойство человеческой души.
- И как вы представляете себе будущее? - спросил Штаубе.
- Никак, - ответил Зигфрид. - С нацистами для меня всё ясно. За них умирать я не стану. А что касается будущего... Если меня оставят в живых, посмотрим.
Никто больше ни о чём его не спрашивал. Он сам прервал затянувшуюся паузу.
- Если позволите, у меня вопрос к господину Майеру. Альберт Гросс рассказал нам вашу семейную историю. Но меня интересует, кем вы сами себя ощущаете, немцем или евреем?
Подобный вопрос за последнее время мне задавали вторично. Первый раз в Еврейском бараке сразу после восстания. Он исходил от крайних полюсов этнического противостояния.
- Евреем, - сразу же ответил я.
- Я так и думал, - сказал Зигфрид.
- Почему?
- Потому, что если б вы были немцем, я бы уже давно кормил могильных червей.
Когда Зигфрид ушёл, Штаубе сказал:
- Господин Майер! У вас, очевидно, какой-то особый дар пропагандиста. Такие люди нам просто необходимы. Мы с удовольствием включим вас в состав нашего представительства при Красной Армии. Неплохое начало для блестящей карьеры в послевоенной Германии.
Вот ещё. Едва отделался от нацистов, как на пороге коммунисты.
- Никакого пропагандистского дара у меня нет, - ответил я. - Случайное стечение обстоятельств. И я уже принял предложение майора Терентьева послужить в Красной Армии переводчиком.
- Ну, хорошо, послужите. Но не забывайте о нашем предложении.
Последним на собеседование вызвали Бруно Мелкера. Штаубе и Гауптман были осведомлены о его послужном списке и не питали никаких иллюзий. Его вызов на допрос был скорее данью немецкой методичности. Мелкер подобострастно улыбался и много говорил.
- Я очень хотел встретиться с вами, - сказал он. - Нацисты никогда не вызывали у меня симпатий. Всё моё сотрудничество с ними было вынужденным.
- Но на вашей совести жизни людей. На что вы рассчитываете? - спросил Гауптман.
- Таких как я очень много. Я раскаиваюсь в содеянном. Меня всегда заставляли это делать. А на сотрудничество с вами я надеюсь потому, что могу оказаться вам очень полезным. По окончании войны борьба не кончится. Она приобретёт другие, более скрытые формы. Пользуясь доверием ваших врагов, я смогу вас информировать об их замыслах. И сейчас, если хотите, я могу вам рассказать всё, о чём говорят пленные.
- Омерзительный тип, - сказал Штаубе, когда Мелкер ушёл. - Но кое в чём он прав. Борьба так сразу не кончится. И без тайных осведомителей никакая власть обойтись не сможет.
- Вы полагаете, что с этим подонком можно сотрудничать? - возмутился Гауптман.
- А вы полагаете, что тайными осведомителями могут быть не подонки? - парировал Штаубе. - Не мы это решаем. А Бруно Мелкера возьмите на заметку. Для капитана Мардера. Он в нашем представительстве занимается разведкой.
Последующие два дня я был занят составлением отчетов и ходатайств для майора Терентьева. Мы со Скоробогатовым должны были покинуть лагерь утром 31 декабря. Вечером тридцатого я зашёл к Эмме попрощаться. В её палате была медсестра.
- Поздравляю с наступающим Новым Годом! Ну, как у вас дела?
- Я уже могу сидеть, - похвалилась Эмма. - Скоро начну ходить.
- А где Йоган?
- Он сегодня дежурит ночью, - сказала медсестра. - Он сменит меня.
- Вы знаете, что дня через два лагерь будет закрыт? - спросил я.
- Да. Доктор Хазанецкий сказал, что заберёт меня в ченстоховский госпиталь.
- А Йоган?
- Он добивается разрешения поехать с нами и быть там, пока я не выздоровею.
- А я завтра утром уезжаю. Мне предложили послужить в Красной Армии переводчиком.
- Что?! - Эмма стала с усилием подниматься, чтобы сесть.
- Я минут на двадцать вас оставлю, - заторопилась медсестра. - Мне нужно сбегать в медпункт за медикаментами для ночной смены.
- Почему так сразу? - спросила Эмма.
- Лагерь ликвидируют, - я как бы оправдывался, - днём раньше или позже.
- Поцелуй меня, - попросила она.
Я подошёл и осторожно поцеловал её в обе щеки. Потом я хотел отойти, но Эмма удержала меня за рукав, и я сел рядом с ней на кровать.
- Я буду тебя ждать, - сказала она. - Если выздоровею, я вернусь домой.
- В Кёльн на Кристофштрассе?
- Да.
- А как же Йоган?
- Он хороший парень, но разве кто-нибудь сравнится с тобой?
- И где ты будешь меня ждать?
- На Кристофштрассе выходит церковь монастыря Святого Гереона, - сказала она, немного подумав. - Рядом маленький скверик. Там я буду тебя ждать каждое воскресенье в два часа дня.
- Война ещё не кончилась. Я уезжаю на фронт. Дойду ли я до Германии?
- Я буду тебя ждать ровно год по окончании войны, - уточнила она.
- А потом?
- Выйду замуж. Мне будет уже двадцать пять.



ГЛАВА 16. БЕЗ ОБРАТНОГО БИЛЕТА

Любовь не исчезает в никуда,
Она с тобой навечно остаётся,
Она ещё, быть может, отзовётся
Извечными своими Нет и Да.


С частями Красной Армии я дошёл до северо-восточного немецкого городка Шверин. Там мне вручили две советских награды: орден "Красной Звезды" за Плоштинице и медаль "За Отвагу" за то, что под огнём противника я вынес с поля боя двух раненых красноармейцев. Там же 9 мая 1945 года мы встретили известие об окончании войны. Ещё с месяц после этого я продолжал служить переводчиком, помогая усилиям советских военных в налаживании работы гражданской администрации городка. Потом в часть прибыл молодой русский переводчик, выпускник университета, и я получил возможность оставить армию. В местном отделении КПГ мне предлагали несколько вариантов устройства на работу. Но я решил сначала побывать в своём родном Гамбурге. Тем более что он был совсем рядом. Гамбург не входил в советскую зону оккупации, но в первые месяцы после войны граница между зонами ещё не представляла собой непроницаемый барьер, особенно в провинции. До границы я доехал на рейсовом автобусе, потом километров пять пешком и снова на автобусе. Весь этот путь занял часа четыре.
15 июня 1945 года в одиннадцать часов дня я шёл по родному городу, вглядываясь в знакомые с детства улицы. Гамбург был сильно разрушен. Дом, в котором жили мои родители, лежал в руинах. Дальше несколько уцелевших невысоких строений. По этой улице мы с Карен шли к кинотеатру. У развалин многоэтажного здания стоял грузовик. Женщины укладывали кирпичный щебень на ручные носилки и относили к машине. Такая картина встречалась тем чаще, чем ближе я подходил к району порта. Вот, наконец, площадь, на которой я был арестован. В её центре когда-то был кинотеатр. Теперь на его месте выделялась наполовину уцелевшая стена в окружении битого кирпича, искорёженных балок и полуразрушенных дверных косяков. Женщины на тачках и носилках доставляли строительный мусор к двум стареньким грузовикам. Нечто подобное я видел и в Шверине. Гражданская администрация при содействии оккупационных властей начинала с разборки развалин, привлекая к ним местное население и тем самым обеспечивая его хоть каким-то заработком.
Я думал о Карен. Все эти годы она не уходила из моей души. И когда я говорил себе о желании поскорее посетить родной город, за этим стояла она. Она могла быть среди женщин, разбирающих развалины. Может быть даже здесь. Она должна была выбирать работу в местах, которые нам обоим были хорошо знакомы. Иначе, как я смогу её найти в разрушенном огромном городе, в котором уже не существует старых адресов? Эта весьма сомнительная мысль укрепляла мою надежду. Я подошёл к развалинам поближе. Вот работница, чью пленительную женскую стать не могла скрыть грязная спецодежда. Она такого же роста. Она сейчас повернётся к тачке, и я увижу её лицо. Она повернулась, и я вздрогнул. Не только потому, что это была не Карен. Измученное лицо преждевременно состарившейся женщины. То была сама Германия. Именно эта мысль заставила меня содрогнуться. Я продолжал медленно идти вокруг бывшего кинотеатра, пристально вглядываясь в фигуры работниц. Вон там, кажется, что-то знакомое. Она сидела на корточках у тачки и бросала в неё битые кирпичи. Ко мне спиной. Оценить фигуру было невозможно. Но собранный на затылке пучок волос, этот волнующий излучатель женственности, и линия плеча? Они могли принадлежать только одной девушке. Или я неадекватен? Я уже один раз ошибся. Нас разделяло шагов шесть, когда я остановился и тихо позвал: "Ка-аре-ен!" Мой негромкий голос, как это иногда бывает, повис в тишине так, что несколько соседних работниц подняли головы. Они сразу же бросили работу и молча смотрели на нас. И только та, которой был адресован мой зов, никак не реагировала. Но она не могла не слышать? Вот она, не меняя своей позы, положила в тачку обломок кирпича, потом положила второй и потянулась за третьим. Но она не донесла его до тачки и начала медленно выпрямляться. Не оборачиваясь. Уже добрая половина работниц не сводила с нас завороженных глаз. Это было время, когда миллионы овдовевших женщин из уст в уста передавали истории о чудесном возвращении солдат, которых все считали погибшими. Я сделал ещё несколько шагов. "Карен!" Она вдруг резко обернулась и, буквально, упала в мои объятия.
- Вольфганг! - её голос урывками пробивался сквозь плач. - Я боялась, обернусь, а никого нет.
- Я вернулся. Карен.
К развалинам подъехала английская военная кухня. Солдат открыл крышку котла с дымящейся пищей и стал доставать походные миски. Женщины, с интересом поглядывая на нас, потянулись к кухне. А мы так и продолжали стоять посреди развалин, говоря друг другу какие-то слова, имевшие смысл только для нас двоих.
Карен жила у матери. Её покровитель Гельмут Даргель несколько месяцев тому назад погиб в собственной квартире в результате прямого попадания английской бомбы. Работа на разборке развалин была единственным средством их полуголодного существования. Мать Карен отнеслась к моему появлению весьма доброжелательно. Мужчина в доме в столь смутное время. Это давало хоть какую-то уверенность в завтрашнем дне. Я должен был побыстрее устроиться на работу. Но большинство предприятий лежало в руинах. Карен уверяла, что городская администрация нуждается в шоферах грузовиков, вывозящих строительный лом. Для начала это было приемлемо. Но сперва необходимо выправить документы. Этим я и занялся. Уже через неделю в моём кармане лежало удостоверение на имя Вольфганга Сойфера.
Послевоенная действительность настоятельно требовала к себе внимания. А я никак не мог оторваться от мыслей о Плоштинице. Бесконечная лента военного фильма, запущенного в прокат четыре года тому назад, продолжала в моём мозгу мелькать своими чёрно-белыми кадрами. Эмма, конечно, уже начала ходить. А Скоробогатов? Удалось ли ему уйти на Запад? Но хватит. Нет. Перед прошлым у меня остался должок. Я не должен забывать о нём.
- Мне придётся на пару дней уехать, - сказал я вечером Карен.
- Куда? - в её голосе звучала неподдельная тревога.
- В лагере у меня был товарищ. Он погиб. Он просил навестить его семью.
- Где это?
- В Гёттингене.
- О, туда уже восстановили железнодорожное сообщение. Через Ганновер.
- Вот и хорошо.
- А можно мне поехать с тобой?
- Зачем тебе утруждать себя? К тому же, это недёшево.
- У меня такое чувство, - призналась Карен, - ты можешь уехать и не вернуться.
- Ну, если хочешь, поехали.
Гёттинген относительно мало пострадал от бомбардировок. Он был известен в Германии своим университетом, основанным в первой половине восемнадцатого века. Ничем не примечательный трёхэтажный дом на Фридрихштрассе восемь, квартира двенадцать на втором этаже. Осторожно стучим в дверь. Никакой реакции. Стучим ещё раз. И ещё раз. Ждём. Наконец открывается дверь напротив. На лестничную площадку выходит худенькая робкая женщина лет сорока пяти.
- Вы к кому?
- До войны здесь жил мой товарищ Александр Дулов. Мы хотели навестить его семью.
- Я помню, - сказала женщина. - А где он сейчас?
- Там же, где и большинство мужчин Германии.
- А, понимаю, - сказала женщина. - Да вы заходите. Дуловы были моими добрыми соседями.
Мы зашли. Хозяйка, Гертруда Кроне, предложила нам присесть на диван. Сквозь приоткрытую дверь соседней комнаты с любопытством смотрели на нас девочка лет двенадцати и мальчик четырёх-пяти лет. Я не отрывал глаз от малыша. Те же характерные скулы и разрез глаз.
- Это Сашка Дулов?
- Да, - не без удивления подтвердила хозяйка. - Они звали его Сашка.
- А где его мать?
- Война уносила жизни не только мужчин, - голос Гертруды дрогнул, но она быстро справилась с собой. - Её звали Эльза. Она умерла совсем недавно, в мае.
- Да?! Я этого не знал.
- Ей было нелегко, - сказала Гертруда. - Она работала лаборанткой в университете, а когда Александра арестовали, её уволили. Она так и не смогла куда-нибудь устроиться. А нужно было жить и кормить ребёнка. Иногда ей удавалось немного заработать уходом за детьми или больными, или уборкой квартир. И вещи она свои продавала.
- А родственников у них не было?
- Я не знаю. Эльза не теряла надежду, что вернётся муж. Когда она умерла, в начале мая, уже ни-какой власти не было. Всё вокруг рушилось. Незадолго до смерти она просила позаботиться о сыне. А я с дочерью осталась почти в таком же положении. Муж погиб ещё в сорок третьем. И мы едва сводим концы с концами. Но не бросать же ребёнка.
- От чего же она умерла? Ведь, насколько я знаю, совсем молодая женщина.
- Двадцать восемь лет. Туберкулёз легких как раз таких и косит. Она просто задохнулась во время кровотечения. И никого рядом не было.
Это была послевоенная Германия. Десятки миллионов безвременно оборванных и исковерканных жизней мужчин и женщин. Вдовы, сироты, разруха. И мир, полный стенаний о чудовищных страданиях евреев, поляков, русских, англичан, сербов.
- Можно поговорить с мальчиком? - попросил я.
- Конечно, - согласилась Гертруда. - Алекс, иди сюда. Дядя хочет с тобой поговорить.
Мальчик послушно вошёл в комнату и нерешительно остановился в двух метрах от меня. Он был такого же возраста, как и тот, врезавшийся в мою память малыш на чешской станции Острава, который держался за подол матери. Но в лице того мальчика ещё была непреложная уверенность в материнской защите. В глазах Сашки такой уверенности не было.
- Тебя зовут Алекс?
Некоторое время он робко смотрел на меня и молчал.
- Я Сашка Дулов.
Я оглянулся на Карен. По её щеке катилась крупная предательская слеза. Она поднялась, отошла к окну и остановилась там спиной к нам.
- А кто сказал, что ты Сашка Дулов?
- Мама.
- А где твоя мама? Ты её помнишь?
- Помню, - он ответил не сразу и, отвернув лицо в сторону, тихо добавил, - она умерла.
- А папа у тебя есть?
- Есть. Мой папа большой и сильный. Он скоро придёт и скажет: А где здесь Сашка Дулов?
- Откуда ты знаешь?
- Мама всегда так говорила.
Плечи Карен вздрагивали от сдерживаемых рыданий. Она не могла больше оставаться у окна. Она подошла и опустилась на корточки возле малыша, уже не пряча залитого слезами лица.
- Ты, Сашка Дулов, хороший мальчик. А хочешь, я буду твоей мамой?
- А разве так можно? У меня уже была мама.
- У тебя была хорошая мама. И мы будем её помнить. А я тоже буду твоей мамой. Я буду покупать тебе конфеты и игрушки, и мы будем с тобой вместе играть.
- Конфеты? - он продолжал смотреть на Карен, очевидно, пытаясь осмыслить её слова.
- Я сейчас вернусь, - сказал я, вставая с дивана.
Я вышел на лестничную площадку и через полминуты постучал в дверь. Хозяйка с некоторым недоумением впустила меня в квартиру.
- А где здесь Сашка Дулов? - сказал я громко, демонстративно оглядываясь по сторонам.
Карен смотрела на меня с восторгом.
- Ты мой папа? - малыш подошёл вплотную ко мне и не сводил с меня полных надежды глаз.
- Нет, - я с трудом преодолел соблазн сказать "да". - Твой папа был очень хороший человек. Но он умер. А я пришёл, чтобы стать твоим новым папой, если ты согласишься.
- И ты будешь покупать мне конфеты и игрушки?
- Конечно. Я всё буду тебе покупать и всё для тебя делать.
Через несколько дней, оформив необходимые документы, мы втроём уезжали в Гамбург. Но перед отъездом мы с Гертрудой и Сашкой посетили кладбище. Мне хотелось, чтобы малыш помнил, где похоронена его мать. Невысокий земляной холмик с едва отёсанным деревянным крестом и табличкой: "Эльза Дулофф, 1917 – 1945". Мы молча постояли у могилы. Потом Карен тихо сказала: "Спите спокойно, госпожа Эльза. Ваш сын не будет сиротой". Эта поездка только укрепила мою привязанность к Карен. Мы шли к вокзалу, и я думал о том, что теперь Плоштинице уже никогда не уйдёт из моей жизни.
- Почему ты сказал Сашке "нет", - спросила Карен по дороге. - Разве трудно было сказать "да"?
- Я не хочу, чтобы александры дуловы бесследно исчезли с лица земли. Он будет нашим любимым сыном, но он должен оставаться Дуловым.
- Но, может быть, для малыша было бы лучше ничего этого не знать? - усомнилась Карен.
- Всё, что основано на лжи, не может быть лучше. Мои приёмные родители никогда не скрывали моего происхождения. И от этого я не стал хуже.
Гражданская жизнь постепенно вступала в свои права. Я начал работать, сначала шофером, а через год вернулся на своё довоенное место в фирме Манн. Мы с Карен поженились. Она окончила курсы медсестёр и устроилась в один из гамбургских госпиталей. Её мать, Грета, оставалась дома с внуком, Сашкой Дуловым, которого сразу же приняла и полюбила. А в 1947 году у всех нас забот заметно прибавилось. Карен родила девочку. Когда возник вопрос об имени, тёща сказала, что имя дочери должен выбирать отец. Тогда она будет счастлива. И я выбрал. Эмма. Ещё одна связь с прошлым, которое никак не хотело уходить из моей души.
В июне 1948 года произошло событие, имевшее для нашей семьи судьбоносные последствия. Как-то вечером к нам зашёл темноволосый мужчина лет сорока пяти. Тёща и Карен с необычным воодушевлением поднялись к нему навстречу. Это был Герман Гринбойм, архитектор, бывший друг отца Карен. В тридцать четвёртом году ему удалось эмигрировать в Англию.
- Вы вернулись в Германию насовсем? - спросила Грета, после того как гость был усажен за стол.
- Нет. Я здесь проездом. Вот решил зайти. Смотрю, ваш дом, к счастью, уцелел.
- И дом уцелел, и жизнь понемногу налаживается, - сказала тёща. - Дети работают, а я занята с внуками. Погибших, конечно, уже не вернуть, - она тяжело вздохнула.
- Карен была ещё совсем подростком, когда я уезжал, - вспомнил гость. - А сейчас молодая, красивая дама. Где вы работаете?
- В госпитале медсестрой.
- И как к вам относятся? Мне трудно представить. Ведь это те же самые немцы?
- Те же самые, - подтвердила Карен. - Я тоже часто об этом думаю, глядя на них. Нет, никаких проблем у меня на работе нет. Но есть некий круг отчуждения. Своими они нас не считают.
Я впервые слышал от Карен подобные слова. Похожие, внешне малообоснованные ощущения возникали и у меня на работе. Это проявлялось и в выборе тем для разговоров со мной, и в том, что иногда при моём появлении они вдруг умолкали. Наши хорошие производственные отношения никогда не перерастали в близкую дружбу. Я, документированный еврей Вольфганг Сойфер, мог сравнивать своё нынешнее положение с тем, которое было до моего ареста, когда я считался стопроцентным немцем Вольфгангом Майером. Разница была ощутимой. Мы были благополучными полноправными гражданами Германии, но вокруг нас была пустота. Наверное, для многих религиозных еврейских общин Восточной Европы это были сущие пустяки. Они и сами не стремились слиться с окружающим их народом. Но у немецких и, как я потом понял, у советских евреев своей собственной общинной жизни не было. Она была разрушена ассимиляцией не без давления коренного народа. Но у этой ассимиляции не было естественного завершения. Ни немцы, ни русские не были готовы принять в своё лоно ассимилированных евреев. Вариант решения проблемы, предложенный Гитлером, отпал. Но проблема осталась.
- Вот я и решил, - сказал гость, - что возвращаться в Германию не стоит.
- Вы живёте в Англии?
- Пока да, - ответил он. - Но мы приняли решение репатриироваться в Израиль. Я не хочу, чтобы моим детям или внукам пришлось когда-нибудь пережить то, что случилось с нами. Я хочу, чтобы моим детям не было отказано в роскоши иметь свой собственный народ.
- Это так интересно! - глаза Карен горели неподдельным энтузиазмом.
- Четырнадцатого мая, - сказал Герман Гринбойм, - провозглашено независимое государство Израиль. Оно сразу же заявило о праве всех евреев вернуться на историческую родину.
- Я читал об этом в газете, - подтвердил я. - Но затем там начались военные действия.
- Мои дети настаивают на немедленной репатриации, несмотря на войну, - сказал гость.
После этого визита Карен заметно изменилась. Казалось, она нашла ответы на все свои вопросы, накопившиеся за годы нацистского господства. Она внимательно следила за газетными сообщениями об Израиле и систематически слушала израильское радио. Кроме того, она стала посещать синагогу и вскоре прошла гиюр - обряд перехода в иудаизм. Её активность находила сочувственный отклик в моей душе. В конце 1949 года мы обратились в израильское посольство с просьбой о репатриации в Израиль. Тёща решила пока остаться в Германии.
В Израиле нас разместили в центре абсорбции репатриантов в киббуце "Ха-Тиква" под Тель-Авивом. Название киббуца, в переводе "надежда", для нас звучало символично. Всё здесь было непривычным. И тёплый дождливый декабрь в вечно зелёных деревьях и цветах, и разношерстная репатриантская публика из послевоенных Польши и Румынии, и ещё кое-что, ради чего мы сюда и приехали. Радушие коренных израильтян, сабров, было неподдельным. Ради этого можно было преодолеть и незнание языка, и неизбежные проблемы с устройством на работу, и заметную неустроенность страны, только что вышедшей из кровопролитной война за независимость. Не все репатрианты относились к этим проблемам одинаково. Нашими соседями в центре репатриации была семья польских евреев, чудом избежавших гибели в оккупированной Польше. Её глава, Симон Островский, смотрел на окружающий мир сквозь оценивающий прищур своих выпуклых еврейских глаз.
- В Америке зарплата раза в три выше, чем здесь, - сказал он как-то, сидя на общей веранде нашего репатриантского жилья в обществе нескольких соседей.
- Вы бывали в Америке? - поинтересовался я.
- Нет, но я знаю из писем родственников. И квартиры там стоят дешевле, и народ культурнее. С ногами на автобусные сидения они, уж точно, не садятся.
- Но зато здесь вы у себя дома, со своим народом.
- У этого народа есть свои дома, и автомобили, и счёт в банке. А у меня фига в кармане. Что мне от того, что это мой народ, - ответил Симон.
- Мне кажется, - вступил в разговор Ешуа Эпштейн, интеллигентный репатриант из Соединённых Штатов (такие, хоть и не густо, но тоже наличествовали в репатриантской среде), - что в начале нашей эры именно такие настроения стали в древней Иудее преобладающими. И тогда были места, где жизнь была лучше. Например, богатая еврейская диаспора в египетской Александрии. И именно это стало причиной полного исхода евреев из страны. Потому что римляне не занимались тотальным изгнанием евреев из всех провинциальных уголков Иудеи. А результат - почти две тысячи лет кровавых мученических скитаний с холокостом в конце.
Но для Симона Островского слова Ешуа были чрезмерной заумью. Он совершенно был лишён сантиментов относительно еврейской исторической судьбы и государственности. Две тысячи лет галута не прошли бесследно. Единственной путеводной звездой в жизни Симона Островского была экономическая выгода.
Ещё я запомнил нового репатрианта из Румынии Герша Розенфельда. В Израиле почти ежедневно публиковались сообщения о терактах. На границах с арабскими соседями было неспокойно. На дорогах Негева бесчинствовали федаины, поощряемые Египтом. И каждый раз, услышав об этом, Герш вздрагивал.
- Я не верю в эту страну, - говорил он. - У неё нет никаких шансов выжить в таком окружении.
Для него Израиль был не единственной и неповторимой Обетованной Землёй, а всего-навсего "этой страной", которая не обеспечивала должный уровень безопасности. Тем хуже для неё. Бы-ло много доступных стран, включая Америку, Канаду, Австралию, где жизнь была и сытнее и безопаснее. Впоследствии и Симон Островский и Герш Розенфельд эмигрировали из Израиля. Такие люди не составляли большинства, но они всё время встречались.
Мы пробыли в центре абсорбции год, изучая иврит и готовясь к работе. Детям очень нравилось жить в киббуце с его прекрасной природой и вновь обретёнными друзьями. И мы решили остаться. Для этого совсем не обязательно было становится членами этого сельскохозяйственного братства. Тем более что работу по специальности мы нашли вне киббуца. Карен приняли медсестрой в крупный госпиталь "Вольфсон" в соседнем городе Холоне, а я устроился в оборонной промышленности как специалист по судовым дизелям. Мы снимали квартиру и ездили на работу на автобусе. Но за оплату мы пользовались прекрасной киббуцной социальной инфраструктурой, включая школу и детский сад. Сашке было уже девять лет. Он учился во втором классе общеобразовательной школы. А трёхлетнюю Эмму утром отводили в детский садик. Ещё через три года мы купили в рассрочку дом и обзавелись автомобилем. Мы становились стопроцентными израильтянами.
В октябре 1954 году я в составе группы израильских специалистов был направлен в Германию для закупки дизелей к сторожевым катерам нарождающегося израильского военно-морского флота. В понедельник мы прилетели в Бонн, где нас встретил представитель израильского посольства, затем выехали в Гамбург и на выходные снова вернулись в столицу. Впереди было два свободных дня. Субботу я вместе со своими коллегами провёл в Бонне, покупая подарки для семьи. А в воскресенье встал пораньше и отправился на вокзал. Я решил посетить Кёльн. Город этот находится совсем рядом с Бонном, так что дорога заняла не больше часа. Кёльнский железнодорожный вокзал расположен по соседству с соборной площадью, где возвышается знаменитый Кёльнский собор. От этого выдающегося образца средневековой готики, который строился восемьсот лет, трудно было оторвать глаза. Но не он влёк меня в этот город.
- Как пройти к монастырю Святого Гереона?
- Это недалеко, - откликнулась первая же встречная женщина, к которой я обратился. Руковод-ствуясь её объяснениями, я вскоре оказался на Гереонштрассе, а потом и на Кристофштрассе, куда выходила крупная монастырская церковь без особых архитектурных изысков. Рядом с ней запертая железная калитка и металлическая табличка с названием монастыря. К церковной стене примыкал небольшой сквер с постаментом, на котором почему-то не было скульптуры. Я опустился на скамейку у отдалённого края сквера и огляделся. Опадающие кленовые листья создавали печально-нарядный фон осени. Было пасмурно. Прекрасная атмосфера моей родной Германии. Лишь одиночные прохожие изредка появлялись на улице. Когда-то, в перерывах между по-целуями, Эмма говорила, что мечтает после войны по воскресеньям ходить на богослужение в Кёльнский собор через Кристофштрассе под колокольный звон Гереонского монастыря. Мне не пришлось долго ждать. Протяжные звуки тяжелого монастырского колокола вдруг поплыли во влажном воздухе осеннего утра. Ещё через полминуты у отдалённого края обозримого участка улицы показались три фигуры: женщина, мужчина и ребенок. Они шли по направлению к собору. Неужели её когда-то случайно брошенные слова могут выполняться с такой точностью?! В волнении я поднялся со скамейки и подошёл ближе к улице, оставаясь в тени постамента. Эмма шла по узкому тротуару, держа за руку мальчика лет семи. За ними следовал мужчина с коротко остриженной бородой. Да это же Йоган! Он, конечно, изменился, но узнать можно. А она? Мы не виделись почти десять лет. Теперь, значит, ей тридцать три. Прекрасное лицо, полное жен-ственности и доброты. Какое было бы счастье дотронуться до него губами. Я поймал себя на том, что впервые применяю по отношению к ней такие определения. Когда-то её любовь была мне чуть ли не навязана. И впоследствии память о Карен всегда тяжёлой тенью лежала на наших отношениях. Но теперь, через годы, моя непредсказуемая система оценочного анализа поднимала её на головокружительную высоту. В памяти о ней не было ни одного тёмного пятнышка. От неё всегда исходили только самоотверженность и любовь. Без каких-либо претензий или трудных вопросов. Моим первым побуждением было броситься к ним. Но я Первый возражал.
- Ты не имеешь никакого права так делать, - сказал он. - Бездумно разрушить чужое благополучие? Это ты можешь. А что потом?
Его аргументы были неопровержимы. Я так и остался в тени постамента. Потом медленно побрёл по Кристофштрассе в противоположном направлении. Бесцельная ходьба вывела меня на какую-то площадь. Рядом был пруд с лебедями и камышовыми зарослями. Узкий канал тянулся от пруда в сторону Рейна. Я перешёл через канал по горбатому мостику и пошел по периферии площади. Вот кафе под названием "Кандински", далее здание кинотеатра. Василий Кандинский, знаменитый художник русского авангарда, еврей, жил до войны в эмиграции в Германии. При нацистах такое название кафе было бы немыслимым. Огибая Кристофштрассе, я постепенно возвратился на соборную площадь. По соседству с собором находилась картинная галерея "Людвик". Я купил билет и углубился в экспозиционные залы. В основном, это была авангардная живопись первой половины двадцатого века. Кандинский, Малевич, Родченко, Модильяни, Кирхнер. Множество художников евреев. Я не мог этого не заметить. Я вышел из галереи и бесцельно побрёл вдоль Рейна. Начались кварталы жилых домов. Кёльн, как и соседние города промышленного Рура, был сильно разрушен бомбардировками союзников. Но теперь уже никаких разрушений не было видно. На некоторых вновь отстроенных жилых домах висели металлические таблички с именами евреев, бывших обитателей этих домов, с указаниями концлагерей, в которых они погибли. Германия открещивалась от своего нацистского прошлого.
Я вернулся на соборную площадь и перекусил в ближайшем кафе. Нужно было возвращаться в Бонн. Но что-то мешало мне это сделать. Да, я ведь ещё не был в соборе. Как же можно уезжать. Я направился к нему. Было много англоязычных туристов, без конца щёлкающих фотоаппаратами. Я прошёлся по двум основным внутренним проходам собора, полюбовался цветными витражами, постоял у каменных саркофагов святых.
Когда-то Эмма обещала ждать меня в течение первого послевоенного года каждое воскресенье в два часа дня в скверике у Гереонского монастыря. Прошло уже девять лет, но всё-таки... Это была последняя весьма иллюзорная надежда. Я вышел из собора. Когда я подходил к скверику, было уже начало третьего. На скамейке сидела женщина и читала книгу.
- Извините, фрау, - сказал я, приблизившись к ней, - я опоздал на целых восемь минут.
- На целых восемь лет, - поправила она. - Присаживайся Вольфганг. Я верила, что ты придёшь.
- Верила?! Все девять лет?!
- Да.
- Я видел тебя утром. Вы втроём шли в собор. Ты когда-то мечтала об этом?
- И мои мечты сбылись. У меня муж Йоган и сын.
- Как его зовут?
- Вольфганг. В честь дедушки. А у тебя есть дети?
- У меня приёмный сын Сашка и трёхлетняя доченька.
- Приёмный сын? Это на тебя похоже. А как зовут дочь?
- Ты помнишь, в лагере был учёный-психиатр Эммануил Гольдштейн?
- Помню.
- Я ему многим обязан. Мы назвали дочь в его честь.
- Эммануила? - предположила она.
- Немного короче. Просто, Эмма.
- А, ну да, - как бы подытожила она скороговоркой. - А где ты живёшь? Чем занимаешься?
- Я иностранец, - я достал свою визитную карточку, напечатанную на иврите и английском. - Вот. Приехал в служебную командировку.
Эмма внимательно читала английский текст моей визитки.
- Вольфганг Сойфер? Я знала тебя под другой фамилией.
- Эту носили мои приёмные родители.
Эмма положила визитку в свою сумочку.
- У меня тоже есть вторая фамилия, - она протягивала мне книгу.
На её обложке значилось: "Эмма Майер Новеллы"
- Ты стала писательницей?
- Громко сказано, - усмехнулась она. - Это моя первая книга. Проба пера. После войны Йоган помог мне поступить в университет. Он работал, давая мне возможность учиться. Я была самой старой студенткой. Получила университетский диплом в тридцатилетнем возрасте и несколько лет работала журналисткой. А потом решила попробовать.
- Это твой литературный псевдоним? Я помню, у Йогана фамилия Штайнман.
- Наверное, псевдоним. По документам я, действительно, Эмма Штайнман.
- Что значит "наверное"? - не понял я.
- Может быть, я просто примеряла на себя другую судьбу. Хотя бы в литературе стремилась стать той, которой мне не суждено было стать в жизни. Я, кажется, говорю книжным языком?
- Твой язык даже сравнивать трудно с тем, каким он был в Плоштинице. Ты выросла. Окончила университет, стала писательницей. Ты преодолела высокую планку.
- Ты установил передо мной эту планку. Я училась в университете, чтобы тебе соответствовать. И книгу писала с мыслью, что ты будешь её читать. Такое вот нереальное мышление.
- Не расстраивайся. Я тоже грешу этим.
- Например?
- Например, мне иногда кажется, нам с тобой не следовало расставаться, - я взял её за руку.
- Ты переоцениваешь мои силы, - она осторожно высвободила свою ладонь.
Глядя на её смущённый взволнованный вид, я живо представил, как начинаю покрывать поцелуями это страстное покорное лицо с закрытыми глазами.
- И я не уверена, что ты прав, - вернул меня к действительности её голос. - Это было бы какое-то сказочное счастье. В жизни так не бывает. И возвратиться назад невозможно. Ты представляешь, скольким людям это бы принесло страдания?
- Не мы первые в подобном положении, - возразил я. - Люди всегда находят какой-то выход.
- Выход всегда есть. Он в том, чтобы продолжать жить. А прекрасное прошлое становится той высокой планкой, с которой ты сверяешь уровень своих чувств и поступков. Оно становится твоей путеводной звездой. Если бы у каждого была такая звезда, мир был бы совсем иным.
- У меня другие ассоциации, - возразил я.
- Какие же?
- Жизнь похожа на поезд, который везёт нас от одной железнодорожной станции к другой. И никогда не знаешь заранее ту главную остановку своей жизни, на которой следует сойти. Это становится ясно позже. Так почему же нельзя купить обратный билет?
Эмма не сводила с меня удивлённых глаз. Потом взяла из моих рук свою книгу.
- Смотри!
На развёрнутой ею странице выделялся заголовок новеллы: "Без обратного билета".
- Это о нас с тобой.
- Вот видишь, - пробормотал я, - мы с тобой даже мыслим одинаково.
Эмма взглянула на ручные часики и встала.
- Мне пора идти. Меня ждут к обеду. Спасибо, что пришёл. - Она протягивала мне руку.
Я взял её обеими руками и поцеловал в сплетение линий судьбы в самой середине ладони.


ГЛАВА 17. ОДНОРАЗОВОЕ ИЗДАНИЕ

И всё, что мне тогда удастся вспомнить,
Я бы хотел улучшить и дополнить,
И в новом изложении представить,
Но эту книгу не дано исправить.

В одну из октябрьских пятниц 1957 года я сидел вечером на веранде своего дома и просматривал израильские газеты. Семнадцатилетний Сашка с друзьями ушёл на молодёжный вечер в киббуцном клубе. Он учился в двенадцатилетней средней школе и, как и его сверстники, мечтал после школы служить в элитной бригаде "Гивати" израильской армии. Карен с десятилетней Эммой и двухлетней Батшевой, нашей второй дочерью, ушла на день рождения своей киббуцной подруги Смадар. У Смадар было четверо детей, так что нашим дочерям там скучать не приходилось. Карен всё больше становилась похожа на коренную религиозную израильтянку. Она носила длинные юбки и характерный тёмный головной убор крупной вязки, спускающийся на затылок. Она говорила на иврите почти без акцента и не собиралась ограничиваться имеющимся количеством детей. Я прекрасно понимал мотивы её поведения. Карен упивалась наличием собственного народа и своей неоспоримой принадлежностью к нему. Тот, кто не жил в антисемитском окружении, не в состоянии этого понять.
Моё внимание привлекло сообщение в "Маарив" о международной конференции психиатров, которая должна была начаться в понедельник в тель-авивской гостинице "Метрополитен". Я записал номер телефона оргкомитета и в воскресенье позвонил туда с работы.
- Скажите, пожалуйста, участвуют ли в конференции немецкие психиатры?
- Да. Из обеих Германий.
- Меня интересует господин Эммануил Гольдштейн.
- Доклад профессора Гольдштейна из ГДР записан на послезавтра на одиннадцать часов.
- Мне необходимо с ним связаться.
- Позвоните, пожалуйста, дежурному администратору гостиницы "Метрополитен".
В тот же день вечером мы сидели с ним в ресторане гостиницы. Нам было, что вспомнить. После войны Эммануил вернулся в родной Институт Психиатрии в советском секторе Берлина. Его, бывшего подпольщика и орденоносца, власти прочили на должность директора института. Но он уклонился от вступления в партию и предпочёл скромный пост начальника лаборатории.
- А как сложилась судьба профессора Фогеля? - поинтересовался я.
- В его отношениях с нацистами не всё было чисто, - вспомнил Гольдштейн. - Я защищал его, как мог, и ему удалось избежать тюремного заключения. Но с карьерой было покончено. Он скончался в прошлом году в возрасте шестидесяти двух лет от онкологического заболевания.
- Знаете ли вы что-нибудь о наших бывших пленных немцах?
- Конечно, - обрадовал меня Эммануил, - я отслеживал их судьбу с особой тщательностью. Альберта Гросса приговорили к двадцати годам тюрьмы. Прокуратура требовала высшей меры наказания. Всё-таки он подписывал приказы о казнях. Но его спасли материалы наших допросов. Искреннее раскаяние и откровенное сотрудничество со следствием.
- Вы знаете, - признался я, - справедливость возмездия что-то не вызывает у меня особого удовлетворения. Я верю в искренность его раскаяния.
- В прошлом году я побывал в тюрьме под Берлином, где он содержится, - продолжал Гольдштейн. - Начальник тюрьмы показал мне его дело. Там я обнаружил любопытное заявление Гросса, датированное годом раньше. Он просил администрацию дать ему разрешение написать книгу. Он писал, что не ищет в этом для себя выгод потому, что свою жизнь он не может переиздать как книгу в исправленном варианте. Жизнь это, к сожалению, одноразовое издание. Буквально такими словами. Он хотел написать книгу о фашизме для будущих поколений.
- И ему разрешили?
- Да. Начальник тюрьмы сказал, что по истечении двух третей срока, он может выйти на свободу.
- А как другие?
- Ганс Шпилер получил восемь лет. Он не подписывал приказы о казнях, и защита умело использовала его сомнительное участие в спасении берлинских евреев в годы нацизма. Он вышел на свободу через шесть лет, и какое-то время работал администратором крупного берлинского ресторана. Потом я потерял его след. Кто ещё вас интересует?
- Зигфрид Штейнхауер, Бруно Мелкер.
- Ах, да. Зигфрида приговорили к семи годам. Защита представляла его как малозначительного исполнителя приказов. Он отказался подавать прошение о досрочном освобождении и отсидел весь срок. Затем вернулся в родной Мюнхен, где его родители владели магазином.
- А Мелкер?
- Вот о нём я совсем ничего не знаю. В прессе его имя ни разу не всплывало.
- Значит ли это, что он остался в орбите спецслужб? - предположил я.
- Не исключено.
- Знаете ли вы что-нибудь о Скоробогатове?
- Я, чисто случайно, видел его мельком в советской военной форме в джипе у здания военной комендатуры Берлина в первые послевоенные дни. У него были неплохие шансы перебраться в зону оккупации союзников. Тогда это было несложно. А сейчас, после реабилитации репрессированных в Советском Союзе, он мог бы, наверное, вернуться на родину.
- А как ваша научная работа?
- О, - воскликнул Гольдштейн, - приглашаю на мой доклад, послезавтра в одиннадцать. Знаете, как он называется? "Лечение тяжёлых психических недугов по методу "болезнь против болезни".
- То есть, болезнь клаустрофобия против болезни наркомании? - предположил я.
- Да, но это лишь частный пример, - глаза Гольдштейна заблестели неподдельным энтузиазмом. - А, в общем, предлагаемый метод состоит в том, чтобы одну болезнь, смертельно опасную, как-бы заменить другой, неопасной и относительно терпимой. В частном примере это значит, что наркоманию, ведущую к быстрой деградации и смерти, можно заменить умеренной клаустрофобией, которая не угрожает здоровью и лишь изредка вызывает определённые неудобства. То есть, развить в человеке клаустрофобию и использовать её для внушения стойкого неприятия наркотиков. Но, по-моему, метод применим и к лечению других болезней. Например, смертельно опасное онкологическое заболевание можно заменить туберкулёзом, который создаёт абсолютный иммунитет против рака и с помощью антибиотиков может удерживаться в неактивной форме десятки лет.
- Наверно, - сказал я, - это огромный шаг вперёд, - но я помню ваши уникальные исследования социальных свойств человеческой личности, суливших немало открытий и в социологии.
Энтузиазм в его глазах погас. Он стал рассматривать янтарное содержимое своей рюмки.
- Всё, что касается социологии, - произнёс он после некоторой паузы, - должно укладываться в строгие рамки марксистской идеологии властей ГДР. Религия это мракобесие, исследование этнических особенностей это расизм, а буржуазия враг прогрессивного человечества. В этих условиях социология как наука так же невозможна, как и при нацистах. Вот я и отложил её.
- Совсем?
- Я продолжаю накапливать фактологический материал и анализировать его, но не публикую.
- Когда-то, - вспомнил я, - Ганс Шпилер утверждал, что камера клаустрофобии как модель соци-ума, в котором операторы зомбируют толпу, устраняя непокорных, вечна. Он был прав?
- Применительно к Восточной Германии, - ответил Гольдштейн, - он не ошибся. Это, конечно, не нацистская Германия, но модель общества, в принципе, та же. А израильское общество не подпадает под шпилеровское определение?
- Не знаю.
- Что?! - спросил пораженный Гольдштейн.
- Не знаю, - повторил я. - Израилем правит довольно замкнутая, непререкаемая, леворадикальная элита. В её руках экономика, средства массовой информации, система образования, полиция и судебная система. Возможности для зомбирования неограничены. Представителей других идеологий физически не устраняют, но основательно оттесняют на обочину общественной жизни. Похоже, в несколько смягчённом виде, это тоже шпилеровская модель.
Гольдштейн грустно смотрел в глубину зала и никак не комментировал мои сентенции. Некоторое время мы молча сидели за столом каждый во власти своих мыслей.
- Когда-то я с огромным интересом воспринимал ваши социальные теории, - нарушил я паузу, - в особенности, касающиеся социальной клаустрофобии и социальной ненависти.
- Спасибо! - Лицо Гольдштейна оживилось. - Если помните, я видел в христианском антисемитизме первооснову любой социальной ненависти. Нацистский режим был тому живым подтверждением, а насчет коммунистов имелись сомнения. Казалось, их классовая ненависть никак не связана с антисемитизмом. Но я прогнозировал, что и коммунистический режим, как и любой другой, основанный на ненависти, неизбежно вернётся к своему первоисточнику.
- Да, я это прекрасно помню. И что же?
- К сожалению, жизнь подтвердила правильность моей гипотезы. Послевоенная Россия стала главным генератором антисемитизма в мире. Несметное количество черносотенных публикаций, жесткая дискриминация евреев в области образования, трудоустройства, служебной карьеры. Практически, вся еврейская национальная интеллигенция расстреляна или сослана в концлагеря. Уничтожены последние остатки еврейского искусства и образования. До заоблачных высот взметнулся бытовой антисемитизм. Причём, наследники Сталина отказались лишь от самых одиозных форм юдофобства, сохранив его основу без изменений.
- Как и в Германии начала тридцатых годов?
- Разница, в основном, в том, - пояснил Гольдштейн, - что нацисты это делали открыто, а русские коммунисты продолжают лицемерно утверждать, что советские евреи такой же равноправный и счастливый народ российского коммунистического братства, как и остальные.
- И чем это может кончится?
- Тем же, чем это кончилось в Вавилоне, Ассирии, Древнем Риме, царской России и недавно в Германии.
- То есть, вы предсказываете неизбежное скорое крушение Советского Союза? - попытался уточнить я. - Это кажется невероятным. Он выглядит таким монолитным и могучим.
- Это не я предсказываю, - возразил Гольдштейн, - это предсказывает мировая история. Евреи народ как будто специально выбранный для демонстрации исторических закономерностей.
- Вы знаете, - заметил я, - израильская правящая социалистическая элита очень неохотно говорит о советском антисемитизме. Они и портреты Сталина в киббуцных столовых сняли совсем недавно. Советский Союз для них до сих пор остаётся немеркнущей социалистической Меккой. Ну да хватит об этом. Вы ещё ничего не сказали о своей теории социальной клаустрофобии.
- Это связано с почти детективной историей, - усмехнулся Гольдштейн.
- Расскажите, - попросил я.
- Когда я увидел, как послевоенный Советский Союз аннексирует одни территории и устанавливает протекторат над другими, я понял, что это и есть самая настоящая социальная клаустрофобия в острейшей патологической форме. Отсюда моё естественное желание протестировать в камере хотя бы нескольких типичных представителей этого социума.
- Неужели это вам удалось?!
- Представьте себе, - сказал Гольдштейн, - хотя это и было очень непросто. Советские спецслужбы довольно долго продолжали интересоваться камерой клаустрофобии. Все они попадали ко мне. И каждый раз я предлагал им проверить работу камеры на себе, разумеется, исключительно с целью досконально разобраться в механизме её воздействия на психику.
- И нашлись желающие?
- Нашлись. Правда, не без осложнений.
- Я просто сгораю от любопытства. И какой же результат?
- Увы, - грустно улыбнулся Гольдштейн, - вполне ожидаемый. Это даже трудно назвать гранью патологии. Скорее, за гранью.
- А что значит "не без осложнений"?
- Один испытуемый в звании подполковника советских спецслужб начал кричать и требовать прекращения эксперимента уже в самом начале хода подвижной стены.
- И что же вы?
- У меня была магнитофонная запись разговора с ним, - объяснил Гольдштейн, - в котором я предупреждал его о вероятных проблемах, а он просил в любом случае довести эксперимент до конца.
- И вы довели его до конца?
- Да. Но он вышел из камеры и бросился на меня с кулаками. Не без упоминаний о моих еврейских корнях. Угрожал Сибирью. Они думают, что всех неугодных могут сгноить в Сибири.
- И этим всё кончилось?
- Нет. Он пытался отдать меня под суд. Но русскому военному следователю я дал прослушать магнитофонную запись. На этом всё кончилось.
- Ещё один вопрос, - попросил я. - Я много думал об этом. Вы предсказывали неизбежность послевоенных поисков идеологии возрождения взамен дискредитированного христианства. Но, похоже, христианство устояло. Значит ли это, что генерируемая им ненависть, рано или поздно, снова приведёт к планетарным катаклизмам.
- Я тоже думал об этом, - признался Гольдштейн. - Пока вакцинация Второй мировой войной продолжает действовать, этого не случится. Но сменятся поколения, прививка потеряет свою эффективность, и тогда яд христианской ненависти снова начнёт свою чёрную работу.
- Как вы это себе представляете?
- Ну, например, все чаще и громче зазвучат утверждения, что Холокост это еврейская выдумка. Что, если он и был, то его масштабы были сильно преувеличены евреями с целью получения определённых выгод. Что на протяжении человеческой истории нечто подобное пережили многие народы, но никто из них не поднимает по этому поводу вселенского шума.
- Но в Европе евреев почти не осталось. В Польше, Германии и других странах подрастают новые поколения, которые никогда не видели евреев в глаза. Как же в таких условиях христианская ненависть сможет культивировать антисемитизм? - недоумевал я.
- Они найдут выход, - улыбнулся Гольдштейн. - В Польше, например, уже сейчас существует такое явление, как антисемитизм без евреев. Очевидно, главным объектом нападок станет Израиль. Он де делает что-то не то и не так, слишком жестоко и слишком опасно для остального добросердечного и кристально честного человечества. Арабские противники Израиля получат от христианского сообщества невиданную по масштабам помощь, якобы гуманитарную и якобы милосердную, которая в несколько раз превысит ассигнования христиан другим, намного более многочисленным и, действительно, бедствующим народам Азии, Африки и Латинской Америки. И это последнее обстоятельство совершенно однозначно будет свидетельствовать об истинном характере и назначении этой помощи.
- Вы не исключаете опасность нового Холокоста в будущем?
- Не исключаю, - для ответа Гольдштейну не понадобилось даже нескольких секунд на обдумывание. - Израиль должен иметь это в виду.
В тот вечер мы ещё долго сидели с Гольдштейном в ресторане, и я не упустил возможности спросить, следит ли он за новинками немецкой художественной литературы.
- Я делаю это как профессионал, интересующийся коллективной психикой социума, - ответил Гольдштейн. - И не только поэтому. Я люблю художественную литературу.
- Три года тому назад я привёз из Западной Германии книгу новелл Эммы Майер. Вы читали?
- Да, - сказал Гольдштейн. - В прошлом году вышла её вторая книга. Может быть, это ещё не окрепший талант, но это настоящий бездонный кладезь доброты. А я подумывал, не ваша ли это жена. Такое сочетание имени и фамилии. И о вашей дружбе в лагере мне было известно. Но, оказывается, вы вовсе не Майер. И Эмма, скорее всего, не та.
Я не стал его разубеждать. Наша встреча кончилась тем, что я пригласил его посетить мой дом.
Гольдштейн приехал в ближайшую пятницу. Я познакомил его с Карен и дочерями, показал свой дом и небольшой сад. Потом мы пошли прогуляться по киббуцу. Он подробно расспрашивал о производственных и бытовых отношениях между людьми, об их уровне жизни. Я понимал, его интерес к Израилю был не только этнографическим. Галутный еврей, не решившийся на репатриацию, до конца своих дней продолжает примерять на себя родину предков. Когда мы вернулись, дома уже был Сашка.
- Познакомьтесь с моим сыном, - предложил я.
Они пожали друг другу руки как два взрослых человека. Ростом Сашка был даже несколько выше Гольдштейна.
- Эммануил Гольдштейн.
- Александр Дулов.
- Что? - не понял Гольдштейн.
- Сашка, - обратился я к сыну вместо того, чтобы отвечать Гольдштейну, - этот человек очень хорошо знал твоего отца. Они вместе были участниками антифашистского подполья. - И добавил для поражённого гостя: - Эммануил, это сын Александра Дулова. И мой сын.
Притихший Сашка не сводил с гостя глаз. В это время Карен пригласила нас на обед. После обеда я предложил гостю посетить местное кладбище. Он охотно согласился. Сашка сразу же вызвался купить цветы. Он вернулся через полчаса с тремя букетами гвоздик. Мы пошли мимо бесконечных апельсиновых садов, цветочных теплиц, оливковых плантаций. Потом показались развесистые ближневосточные сосны и высокие эвкалипты. За ними было кладбище. Оно начиналось с чёрного мраморного обелиска на широком основании, выложенном желтоватыми известняковыми плитами. Рядом ухоженные ряды растущих цветов.
- Это памятник родственникам жителей киббуца, в основном, жертвам нацистских концлагерей, - объяснял я. - В день поминовения здесь много посетителей.
Гольдштейн начал читать имена на обелиске и обернулся, когда дошёл до нижних строчек:
Клара Сойфер, 1890 – 1941, Заксенхаузен, Германия
Оскар Сойфер, 1886 – 1941, Заксенхаузен, Германия
- Это ваши родители?
- Да, - ответил я. - В 1911 году они, молодая еврейская чета, субботним утром увидели на обочине дороги корзину, в которой сладко спал новорождённый. С этого всё и началось.
Гольдштейн снова вернулся к чтению имён на обелиске:
- Александр Дулов, 1902 – 1945, Плоштинице, Польша
- Эльза Дулов, 1917 – 1945, Гёттинген, Германия
В глазах Гольдштейна застыл немой вопрос.
- Они тоже жертвы нацистов, - сказал я. - Я хотел, чтобы у Сашки была возможность в день поминовения отдать дань памяти своим родителям. Они вполне это заслужили.
Мы положили к подножию обелиска свои букеты.
- А ведь Сашка был там, вы можете его распросить, - проинформировал я Гольдштейна.
- Где там?
- В Плоштинице в прошлом году, - уточнил я. - Израильские старшеклассники всегда посещают мемориал на месте лагеря смерти Освенцим. А оттуда рукой подать до Плоштинице. Несколько часов езды. Я договорился с одним из сопровождающих учителей, и он помог Сашке.
- Неужели?! - удивился Гольдштейн. - Это так интересно. Расскажи, пожалуйста.
- Папа говорил, что фашисты сожгли там деревню, - начал Сашка. - Так вот, деревню отстроили.
- А лагерь сохранился?
- Сохранились лагерные здания, их используют сейчас как склады.
- И ты нашёл могилу отца?
- Да. Все могилы сохранились. Но в неважном состоянии. Мы с учителем ходили в сельский совет и просили помочь. И председатель вызвал одного старого поляка, чтобы мы с ним договорились. Я оставил ему деньги. Папа мне дал для этой цели. Он обещал поправить холмики, сделать новые кресты и памятные столбики, подновить надписи.
- Подожди, - не понял Гольдштейн, - ты попросил его отремонтировать могилу отца?
- Нет, - ответил Сашка, - я не мог просить только за отца. А как же остальные?
- Остальные это и могилы немцев?
- Да. Всех, кто погиб в лагере и там похоронен. Девять могил.

Прошло ещё три года. Сашка служил в израильской армии, в Галилее, у неспокойной сирийской границы. Сирийская артиллерия с Голанских высот систематически обстреливала израильские поселения в долине реки Хулы. Ответные удары израильской авиации вызывали столь яростную реакцию Советского руководства, что её невозможно было объяснить какими-либо политическими соображениями. Это была самая настоящая ненависть. И её источник был очевиден. Они организовывали в ООН и в странах-сателлитах шумные протесты против "неспровоцированных агрессивных акций израильской военщины". По этому поводу юморист израильской газеты "Маарив" следующим образом пародировал фрагмент статьи из советской газеты "Правда": "Сионистские варвары снова нанесли вероломный авиационный удар по сирийской артиллерии, которая с Голанских высот мирно обстреливала израильские поселения в долине реки Хулы. В результате бесчеловечного удара израильских агрессоров разрушены школы и больницы, погибли старики, женщины и дети". Ненависть и Ложь продолжали править этой огромной страной. Израиль ничего не мог с этим поделать. Но, может быть, и не нужно. Ненависть сама разрушает её носителей. Об этом когда-то мне говорил Никодим Миролюбов.
После службы в армии Сашка намеревался поступить в Еврейский университет в Иерусалиме. Эмма ходила в шестой класс, а пятилетняя Батшева в детский сад. Обе они обожали старшего брата и с шумом бросались к нему, когда по выходным дням он приезжал домой на побывку.
В сентябре 1960 года Карен получила из Гамбурга телеграмму. Её мать была опасно больна. Карен быстро оформила отпуск и вылетела в Германиию, несмотря на свою двухмесячную беременность. Теперь я старался пораньше вернуться домой, чтобы забрать из садика Батшеву, накормить детей и сделать необходимую домашнюю работу. В один из этих дней дома меня ждало почтовое извещение. Я сразу же поторопился на почту. Небольшая бандероль из Кёльна. Весь во власти тяжёлых предчувствий, я распечатал её. В ней находились аккуратная картонная коробочка, моя визитная карточка и записка:
"Уважаемый господин Вольфганг Сойфер!
Меня зовут Шарлотта Гринфельд. Я медсестра Онкологического отделения Центрального Кёльнского госпиталя. Вчера, 14 сентября, в нашем отделении скончалась от саркомы пациентка Эмма Штайнман в возрасте тридцати девяти лет. Её заболевание было вызвано злокачественным образованием в области тяжёлых ранений, полученных ею во время войны. За четыре дня до кончины, находясь в полном сознании, она просила меня после её смерти отправить Вам прилагаемый золотой кулон и Вашу визитную карточку. Она также просила не информировать об этом её родственников. Я не сочла возможным отказать ей. Мой рабочий телефон..."
Я раскрыл картонную коробочку. В ней находился тот самый кулон, который Эмма подарила мне в Плоштинице перед моим арестом. На обратной стороне моей визитной карточки было четверостишие, написанное её знакомым округлым почерком:
С прощальными словами не спеши,
Любовь уйдёт сквозь потайную дверцу
Туда, где между клапанами сердца
Укромное вместилище души.
Бывают состояния души, которые невозможно передать словами. Вокруг была пустота. Из неё не было выхода. И я вспомнил слова Эммы, сказанные во время нашей последней встречи в Кёльне: "Выход всегда есть. Он в том, чтобы продолжать жить. А прекрасное прошлое становится той высокой планкой, с которой ты сверяешь уровень своих чувств и поступков. Оно становится твоей путеводной звездой".
На следующий день я позвонил в Кёльн.
- Фрау Шарлотту Гринфельд... Это вы? Здравствуйте! Я Вольфганг Сойфер. Я получил вашу бандероль. Большое спасибо!
- Пожалуйста. Я могу быть вам чем-нибудь полезной?
- Хотя бы несколько слов о её последних днях, если можно.
- Её болезнь развивалась очень быстро. Она с самого начала понимала, чем это кончится. Она говорила мне, что должна была умереть ещё в конце войны. Но тогда вы и ваши друзья прогнали смерть. И она получила в подарок целых пятнадцать лет жизни. Это её слова. Она писательница. И она задавалась вопросом, хорошо ли она прожила эти пятнадцать лет. Родила сына, написала три книги. И в душе сохранила верность большой любви своей молодости.
- Я вам очень благодарен, фрау Шарлотта!
Теперь, кажется, всё становилось на свои места. Нет, не я перед ней, а совсем наоборот, она, всей своей прекрасной жизнью, установила передо мной высокую планку чувств, помыслов и поступков. Планку, к которой я буду всегда тянуться, но которую мне никогда не достичь.


18. ЭПИЛОГ

Как-то в конце дня я зашёл в детский садик за Батшевой. Там было необычно многолюдно.
- Что у вас происходит? - спросил я знакомую заведующую.
- У нас гости, - объяснила она. - Симпозиум по вопросам внесемейного воспитания детей. Иностранные участники приехали со своими детьми и внуками. Так был запланирован симпозиум. Теперь и киббуцная гостиница и детский садик переполнены.
- Здесь дети киббуцников и иностранцев играют вместе?
- Да, - сказала заведующая, - вот этот мальчик русский, те малыши немцы, а там двое маленьких французов. Пока их родители выступают на симпозиуме, они здесь под присмотром наших девушек. Мы готовились к этому. Воспитательницы выучили несколько фраз на четырёх языках.
В это время воспитательница пыталась организовать что-то вроде хоровода.
- Дети, встаньте в круг и возьмите друг друга за руки! - обратилась она к малышам на иврите.
Она повторила своё обращение по-английски, по-немецки, по-русски, и по-французски. Малыши-иностранцы внимательно смотрели на происходящее, стараясь сообразить, что от них требуется. Когда русский мальчик понял, что нужно делать, хоровод уже был частично построен. И он вошел в круг между Батшевой и немецким малышом, разъединив их руки. Батшева охотно приняла новенького и даже улыбнулась ему, в то время как её прежний сосед явно не торопился уступать своё место. Но уже через несколько секунд они забыли об этом маленьком инциденте. Заиграла музыка, и дети начали движение по кругу.
Я не торопился забирать Батшеву. Я не отрывал глаз от этой разноплемённой детворы. Она вызывала ассоциации. Крохотный участок плоштиницкого кладбища, где мирно соседствовали люди различных национальностей, вероисповеданий и политических взглядов. Вчерашние непримиримые враги. Тогда это было возможно только на кладбище. Всего лишь символ будущего человеческого братства. А ныне передо мной была живая реальность. Дети мирно играли друг с другом и были прекрасны. Потому что светлоголовые немецкие малыши ещё не прониклись идеями своего расового превосходства и уничтожения неполноценных этносов. И очаровательные русские дети ещё не разрабатывали теории объединительной роли русского народа и евразийства, призванные навечно лишить независимости самобытные народы их гигантской империи. И глазастые маленькие израильтяне ещё не анализировали, в какой стране в настоящее время пожирнее и подешевле колбаса, чтобы эмигрировать туда, бросив на произвол судьбы свою страждущую родину. Чистые души этих малышей разных национальностей были открыты для всего самого прекрасного. И я подумал, что может быть они и есть та самая высшая раса, которая не допустит повторения кровавых кошмаров двадцатого века с его концлагерями, расстрельными рвами, голодомором и газовыми камерами. Высшая раса, которая не позволит превратить нашу прекрасную планету в огромную камеру клаустрофобии, в которой операторы лишают людей их собственной воли, а непокорных ликвидируют.
- Но ведь камера клаустрофобии, как модель человеческого общества, вечна, - заметил я Первый. - Вы с Гольдштейном, кажется, пришли именно к такому выводу?
Я Второй ничего ему не ответил.

ПРИЛОЖЕНИЕ СТИХОТВОРЕНИЯ, ИСПОЛЬЗУЕМЫЕ В РОМАНЕ


Вот я уже в седле и ноги в стремени,
И конь истории храпит нетерпеливо,
Мой меч, отточенный на абразиве времени,
Из ножен вынут торопливо,

И занесён над гидрой лжи людской,
И над тенетами суждений,
Сплетённых злонамеренной рукой
Тысячелетних заблуждений.

* * * *

Сосуд передо мной, он найден был в Италии,
В земле, прижатый к рухнувшему фризу.
Он профилем напоминает талию,
Пленительно расширенную книзу.

Его узор и вечность не стирает,
Но я тянусь к нему, о всех делах забыв,
Не потому, что он изысканно красив,
А потому, что в нём вино играет.

* * * *

Во мне есть две души, а не одна,
Вот эта жаждет женщин и вина,
И денег больше, чем имеет,
А та за человечество радеет.

* * * *

Я добровольный узник тесной кельи,
В стеклянном окружении реторт,
А на горелке тусклой зреет зелье,
Чтоб в испарениях его явился Чёрт.

Он нужен мне, его кровавый след,
То след пандемий, войн и прочих бед,
Ведёт меня к источнику страданий.
Вот смысл и цель моих исканий!

Там беды соберу и заключу в ларец,
И человеческим страданиям конец.
Не будет голода, болезней и террора,
Пока не явится красавица Пандора.

* * * *



Я очищаюсь пред тобою, Боже,
Путём молитв и долгого поста,
Но только наступает темнота,
Меня сомнений демон гложет:

"Там, за стеной монастыря,
И вечером и утром рано,
Во всякий день календаря
Народ страдает от тирана.

Он тюрьмами застроил полстраны,
И рвы расстрельные длинны.

Народ у деспота в неволе,
А ты в монастыре, в тепле и холе
Пристроил задницу свою,
И место для души исхлопотал в раю!"

Чуть утра свет спешит проникнуть в келью,
Я уж расстался с жесткою постелью,
Я на коленях и прошу совета:
"Что делать, Господи?!" Но нет ответа!

* * * *

Вокруг фигуры в масках маскарадных,
В каком-то призрачном волшебном сне.
Одна из самых стройных и нарядных,
Как будто, улыбнулась мне.

Иду за ней, от предвкушений таю,
Я этой встрече несказанно рад,
Вот маску я её приподнимаю...
И пячусь в ужасе назад!

Но мысль меня догадкою тревожит,
Что, может быть, под маской маска тоже.
Потом ещё, и там, внутри всего,
В конечном счете, нету ничего.

Ни света дивных глаз, ни ласки!
Жизнь - маскарад, а люди - маски?

* * * *

Так говорил Господь царю Давиду:
"Ты заслужил награду, спора нет,
За все страдания, утраты и обиды
Ты отомстил и спас народ от бед.

За ратный труд награду справедливо
Получишь ты от моего лица:
Ты будешь жить и царствовать счастливо
До старости глубокой, до конца.

Я, вместе с тем, явлю Господню волю,
Урок наглядный людям преподам:
За кровь, что ты пролил, я не позволю
Тебе построить Первый Божий Храм.

Ты истины мои понять ли сможешь?
Иль это выше человечьих сил?
Что я ведь наказал тебя за то же,
За что тебя же я вознаградил".

Те истины, реальны или мнимы,
Их надлежит безропотно принять,
Пути Господни неисповедимы,
Их не всегда дано понять.

* * * *

Весенний ветер, над землёй летя,
На айсберг уронил случайно розы семя,
И тут же спохватился: "Ах, прости дитя!
Ко мне скорее! В дефиците время!

С тобою в тёплые края я полечу".
Но семечко сказало: "Не хочу.
Мне айсберг этот полюбился сразу,
Подобен он гигантскому алмазу,

Он так огромен, и красив, и ладен!"
А ветер возразил: "Он зол и кровожаден!
Его боятся даже короли,
Безжалостно он топит корабли,

И многих обрекал на гибельную долю!"
"Ему я это делать не позволю", –
Сказало семя тонким голосишком.
И ветер засмеялся: "Глупая малышка,

Известно всем, не знаешь только ты,
Что не растут на айсберге цветы.
Но если хочешь, оставайся тут.
А я обязан соблюдать маршрут".

И ветер улетел. Когда ж вернулся он,
На айсберге увидел розовый бутон
На стебельке зелёного побега,
Растущего из льда и тающего снега.

Он удивился и спросил: "Прости,
Что силы здесь тебе даёт расти,
Где от мороза стынет в жилах кровь?
И роза юная ответила: "Любовь.


Она меня и греет и питает,
Она одна мне почву заменяет.
Ты разве сам не понимаешь, ветер,
Нет ничего сильней любви на свете!"

Ни слова не ответил ветер строгий,
И быстро полетел опять своей дорогой,
А впереди молва летит ещё быстрей,
Что айсберг более не топит кораблей.

* * * *

Над пропастью по скользкому карнизу
Иду, а смерть, цепляясь за одежду,
Туманом белым увлекает книзу,
Но рядом с ней, внушая мне надежду,
Два ангела, что в кротости своей
Защита от судьбы неумолимой,
Один - посланец матери моей,
Второй - посланец женщины любимой.

* * * *

Её величество Судьба не склонна к милосердию,
Её величество Судьба подарков не дарит,
Её величество Судьба лишь платит за усердие,
Так стоит ли её за то благодарить?

Её величество Судьба не помнит ваше отчество,
Ей ни к чему вся эта ваша суета,
Но если есть у вас и смелость, и находчивость,
Она, в конце концов, оплатит все счета.

Её величество Судьба не очень любит гениев,
Её не вдохновляют их страдания,
Она им, вообще-то, платит за творения,
Но не сполна, и не без опоздания.

Её величество Судьба дотошнее юриста,
Но чувства женские её не столь просты,
И иногда она лихим авантюристам
Бездумно раздаёт короны и посты.

* * * *

У трёх дорог, преданьями воспетый,
С волхвами связанный молвой людской,
Лежит, лишайником одетый,
Огромный камень колдовской.

На нём слова: "К победе ехать прямо!
По левой ехать – ты друзей погубишь!
А правая ведёт тебя упрямо
К могиле той, которую ты любишь!"

И рыцари, так всякий раз случается,
Путём побед идут, без лишних слов,
Но в этом-то как раз и заключается
Уловка хитрая волхвов.

Там впереди, за дальним горизонтом,
Где степь бескрайняя впадает в тишину,
Под бесконечным вечно синим зонтом
Дороги те сливаются в одну.

И мысль волхвов становится ясней
Под камуфляжем указаний мнимых,
Что нет побед без похорон друзей,
И нет побед без гибели любимых.

* * * *

Есть время жить и умирать, и время быть счастливым,
Есть время тихо увядать, и громко быть красивым,
Лишь нужно помнить мысль одну философа давнишнего:
Не посягайте, господа, на помыслы Всевышнего!

И есть законы бытия, чьей власти нет предела,
Их вечно можно открывать, используя для дела,
Но не пытайтесь их менять, не стоит делать лишнего,
Не посягайте, господа, на помыслы Всевышнего!

Нам чувства пылкие велят расправиться с врагами,
Но совесть и закон, они придуманы не нами,
Не заглушайте же тогда их голоса чуть слышного,
Не посягайте, господа, на помыслы Всевышнего!

Нас блеском золото манит, как сладкая приманка,
И душу вывернуть велит совсем уж наизнанку,
Не торопитесь же вкусить пирог богатства пышного,
Не посягайте, господа, на помыслы Всевышнего!

О вечной жизни нам поют мечтатели-поэты,
И вечную любовь сулят их звонкие куплеты,
Но, отдавая дань словам стиха четверостишного,
Не посягайте, господа, на помыслы Всевышнего!

* * * *

Императрица Доброта корону продавала,
Чтобы голодных накормить,
Но новая на ней корона засияла,
Такую не купить.

А при её сиятельном дворе
У нищих рыцарей всё достоянье в шпаге,
У них есть недостаток в серебре,
Но только не в отваге.

И никогда дворец её не пуст,
В нём гениев блистательные лица:
Сервантес, Андерсен и Пруст,
Влюблённые в императрицу.

Императрица Доброта, как будто, за монархию,
Но в окружении её простой народ теснится,
Императрица Доброта не любит иерархию,
Но разве можно на неё сердиться?

Императрица Доброта бездомных утешает,
Им во дворце ночлег даёт она,
Их рубище дворец не украшает,
Но в чём её вина?

Императрица Доброта не учреждает квоты,
И инородцы для неё всё те же люди,
Императрицу Доброту не любят патриоты,
Но кто её осудит?

Императрица Доброта совсем не знает меры,
Когда бездумно раздаёт своё,
Императрица Доброта не может быть примером,
Но кто мы без неё?

* * * *

Извечный круг – рабы и господа,
И правила его, и нормы,
Лишь несколько меняя формы,
Сопровождает нас всегда.

И мы внимаем, возражать не смея,
Чарующим словам о том,
Какое счастье быть рабом
Возвышенной идеи.

* * * *

Мозаика разновеликих порций
Ума, веселья и того, что предаёт,
Своеобразие портрету придаёт,
Но всё зависит от пропорций.

* * * *

Ум, Тело и Душа – враги-друзья,
Живущие в единой оболочке,
Как три судьбою вписанные строчки,
Что ни стереть, ни вычеркнуть нельзя.

Еда, она для Тела хороша,
Ум насыщают достоверным знанием,
Душа ж питается страданием,
Вот чем питается Душа.

Пусть Ум и Тело окружает грязь,
Они того не замечают сами,
Душа, как птица, дружит с небесами
И с небесами укрепляет связь.

Пусть Ум и Тело делят барыши,
И правдою торгуют без смущения,
Но есть всегда потребность очищения,
Идущая из глубины Души.

Но если Душу держат взаперти,
Не слушают, лишают права вето,
Вы, Ум и Тело, вспомните об этом,
Но оправдания вам не найти.

Вам ныне всё святое трын-трава,
Но, может быть, в отсвете предзакатном,
Когда ничто не возвратить обратно,
Поймёте вы, Душа была права.

* * * *

Любовь не вспышка гаснущего света,
Она в душе твоей нашла обитель,
Как замка старого былой властитель,
Живущий в нём в обличии портрета.

Любовь не исчезает в никуда,
Она с тобой навечно остаётся,
Она ещё, быть может, отзовётся
Извечными своими Нет и Да.

С прощальными словами не спеши,
Она уйдёт сквозь потайную дверцу
Туда, где между клапанами сердца
Укромное вместилище души.

* * * *

Осталось мне уже совсем немного,
Лишь несколько страничек эпилога,
И мысль моя, как сказочная птица,
Летит назад по памяти страницам.

Вот случай, я фломастером отмечу,
Я струсил, избежав опасной встречи,
Тем самым увеличив список длинный
Своих грехов, ведь пострадал невинный.

А вот и то, что я забыть старался:
Я бросил ту, которой восхищался,
И променял её любовь простую
На пустоту, хотя и золотую.

Ещё глава, её я помню смутно,
Там жизнь текла бесцельно и беспутно,
И утекали годы как водица.
О, если б мог назад я возвратиться!

И всё, что мне тогда удастся вспомнить,
Я бы хотел улучшить и дополнить,
И в новом изложении представить,
Но эту книгу не дано исправить.

* * * *







Читатели (2061) Добавить отзыв
 

Проза: романы, повести, рассказы