Петр Петрович шел в приподнятом настроении по весенней улице и неожиданно для себя свернул под арку - в единственный в их городе букинистический магазин. Сегодня он чувствовал какой-то сдвиг душевного равновесия, но явно в благодатную сторону, а тут еще, в этом небольшом прямоугольнике стеллажей к нему добавился благородный «привкус» не хлебом единым живущего, так что все это походило на добрый знак всегда ожидаемого лучшего. Петр Петрович прошелся вдоль книжных рядов. В состоянии предрадости, которое бывает весной или перед Новым годом, скользнул взглядом (немного с чувством превосходства) поверх романов, зазывающих остатками золота на переплетах, поверх завитков приключенческих серий, по лайковой отгибающейся кожуре книжной мелочи, мимо философских, сдержанной цветовой гаммы изваяний. Петр Петрович давно уж не читал ничего, убедившись в достаточности собственной премудрости, а, стало быть, и в бесполезности ее приумножения. Но находиться в этом пространстве ему было приятно, будто он получал благословление на большие дела. Прямо перед дверью на выходе с полки нависал громадный том в бордовом подтрепанном дерматине. Петр Петрович, задержав дыхание, как если бы он нашел то, что долго искал, стал вытягивать трудно двигающийся слиток страниц с надписью без всяких афиширующих выкрутасов - «Словарь латинского языка». Стоять с этой тяжестью было невозможно. Петр Петрович сначала привалил том к полке, увидел в углу стул и пристроился немного подумать. Когда-то в детстве ему очень хотелось стать римлянином. Это слово было совсем не такое, как моряк, шахтер или строитель, быстро расхватываемые другими ребятами, когда взрослые подступали с вопросом «кем хочешь быть». Мальчик хотел быть римлянином, и это означало нечто совершенно необычное. Ему виделась большая площадь, много людей, и он, в светлой тоге, ораторствует с поднятой рукой. Конечно, это была картинка из книжки по истории древнего Рима, переехавшая в его детское воображение. Но сейчас латинские слова и фразы, вскрывающие генотип какого-то особого человеческого поведения и мыслей, не допускающие мусора подробностей и мелочей, не знакомые с ужимками неблагородных смыслов, оживили эту картинку, будто и не было стольких лет, а впрочем, и целой жизни. Во фразах была своя собственная ритмичность, они ударяли где-то рядом с сердцем, совпадая с его ударами. Петр Петрович разволновался. Посмотрел на цену. Словарь был дорогим даже для его директорской зарплаты. Он служил директором маленького института повышения квалификации. Этот институт отличался той странностью, что никто о нем в этом городе ничего не знал. Съедал институт тихонько, год за годом небольшой бюджетный пирожок, переучивал работников образования, выдавал сертификаты и справки, проводил проверки в деревенских школах, и все это так незаметно, так бесследно и бесцветно, что ни одна человеческая память не удерживала это учреждение на своем балансе. Петр Петрович медленно переворачивал страницы. Ему нравилось всё. С каждой фразой сцены повседневной жизни взрывались от его триумфального въезда на колеснице давно забытых словосочетаний. Он представил обыденные пререкания с завотделом в министерстве и произнес гневное «Quousque tandem!» - «До каких же пор, наконец», так что завотделом, у которого всегда во время разговора глаза бегали из угла в угол, уставился прямо во взгляд Петра Петровича, потеряв мысль. Рука ощущала волокнистость старой бумаги. Все вместе: и звук переворачиваемых огромных листов, и цвет их, напоминавший рецептурные бланки, и особый запах, исходивший из внутренностей огромного тома, - все это, казалось, имеет отношение к некой давно опечатанной комнате внутренних покоев Петра Петровича. Потусторонность на мгновение забирала его, но в следующий миг, как при повороте зеркальца, наводящего солнечный зайчик, ослепление исчезало, и все превращалось в «здесь и сейчас». Невольно Петр Петрович стал подыскивать в словаре фразу, если не на все случаи жизни, то полезную, по крайней мере, для завтрашнего выступления на совещании. Длинные предложения по лености пропускались, но вот попалась сама краткость: “Ultima ratio” – «Последний, решительный довод». Если здесь выдержать хорошую паузу, начал примеряться к ней Петр Петрович, то ожидание довода повысит цену любого завалящего довода, так что о самом доводе можно и не беспокоится. Вот где хитрость-то римская. Петр Петрович достал из портфеля блокнот, сделал запись и почувствовал себя совершенно превосходно. Рано еще о пенсии думать. Выходя из мечтательности, он обнаружил, что в магазине всё же есть продавец. Парнишка непонятного возраста и непонятной внешности шебаршился со стопками книг, то ли выстраивая их в алфавитном порядке, то ли выставлял на обзор из внутреннего ряда. Он не обратил никакого внимания на изучающий взгляд Петра Петровича, который решал маленький человековедческий ребус. «Ребус» состоял из восточного типа рубашки с широкими рукавами, яркой ситцевой жилетки, расцвеченной среднерусскими полевыми цветами, тяжелых очков, напоминавших о конце шестидесятых, и выстриженного на голове узора. Серьга на одном ухе молодого человека тоже имелась, но если еще недавно она была почти что равна мировоззрению, то сейчас - это ничего не значащая частность. «Да, перемешалось все в наше время, - подумал Петр Петрович. – Одно сплошное чудачество». Клеенка на стуле, где он сидел, по-весеннему нагрелась. Ну, так и пора. На следующий день Петр Петрович шел на работу, думая о набросках доклада, который предстояло усилить «последним и решительным доводом». Выступление было предписано министерством, и должно было известить народ о том, какие усилия это министерство предпринимает для укрепления отрасли - так почему-то теперь называлось образование - и как надлежит работать институту, чтобы эти усилия проводить в жизнь. Петр Петрович весь устремлен был к письменному столу, и, добравшись, наконец, наточил несколько карандашей, велел сделать чаю, и завис над первой страницей. Страница жила своею собственною жизнью, не беспокоясь, кто ее будет читать, и кто ее будет слушать. Строки журчали песнь о рыночных нишах, которые надо осваивать институту, о том, как важна сейчас непрерывность образования, но еще важнее переход к дистанционному обучению и информационным технологиям, которые выведут нас в передовые страны. В неясных местах булькали номера инструктивных писем, разъясняющих новые нормативы и требования. Письма носили рекомендательный характер, но чем мягче были эти рекомендации, тем жестче обычно был по ним спрос. В системе, где работал Петр Петрович, рекомендации означали, что их сочинители не очень-то знают, что надо делать, но сознаться в этом не хотят. Можно было бы наивно заподозрить, что рекомендация открывает и разрешает широкие возможности действия, приглашает к вариациям - но не тут-то было. Те, кто пробовали эти вариации, оказывается, серьезно подрывали единство, так сказать, образовательного поля страны, и очень скоро из него исчезали. Или передумывали пробовать. Так что если дорого тебе твое благосостояние, знай - выполняй рекомендации. Грифельный кончик карандаша, блуждая без цели, перебрался уже за третью страницу, но все они как одна повторяли один и тот же содержательный ландшафт – голую серую равнину. Петр Петрович глотнул чаю и вспомнил про «Ultima ratio». В этот момент в дверях появился узкобедрый силуэт зама по научной части. Замша была прислана ему недавно самым типичным министерским способом, с явным намеком на то, что большая луна его карьеры пошла на убыль. Кем или чем приходилось это существо кому-то в министерстве, Петру Петровичу не объяснили. После недвусмысленного звонка из одного высокого кабинета, оно появилось вот так же в дверях и положило вместе с документами автореферат недавно защищенной кандидатской диссертации. Там на последней странице директор обнаружил четырехэтажную формулу вычисления качества образования. Петр Петрович хоть и считал, что наше образование давно похоронено в вечной российской мерзлоте, но то, что он сам этим похоронам способствовал, почувствовал неожиданно, увидев эту формулу. Ему показалось, что он не уберег человечество от одного из подвидов чумы. На сей раз «существо», поправив и без того широко расставленные уголки воротничка прозрачной блузки, протянуло план научной работы института. Петр Петрович имел некоторые ожидания, что будет сотворено в этом плане, порученном как первое испытание вновь прибывшему администратору, и они подтвердились, даже с избытком. Там выбрано было несколько параметров, называемых современно - компетенциями, которые непременно надо измерять, а измерения будут закладываться в ту самую четырехэтажную формулу. Последний подсчет и раскроет, какое качество у нашего образования. «Избыток» ожиданий состоял в том, что каждый параметр получил свой цвет. Цвета, как и воображение автора, не тянули даже на банальную радугу. План был написан на разноцветных листках, в соответствии с основной идеей, стащенной из какой-то плохо прочитанной книжки по психологии, и каждому подразделению предстояло работать над своим цветом и его оттенками. Такая инновация могла прославить институт, но Петру Петровичу сегодня было не до шуток. Неожиданно он произнес: - А в чем ваш самый решительный довод? «Существо» даже не вздрогнуло, хоть это была иголка, может быть единственная и последняя в арсенале Петра Петровича. - Про что это вы? – глаза замши уставились на заостренный кончик карандаша, который только что нашел место на пустом листе и елозил туда – обратно, вырисовывая толстую линию, то ли обороны, то ли нападения. - Не я, а вы. На каких основаниях, прошу прощения, вы все это возвели? Из чего, скажите, пожалуйста, следует, что человека можно разъять на энное число частей, особенно, когда с ним происходит изменение, связанное с открытием того, чего раньше в нем не было? Я беру ту клетку живого процесса образования, который, если вдруг и случается, то состоит из маленьких рывков, равных пониманию мысли. По какому такому правилу вы решили, что можно такой рывок разрезать на куски, да еще на равные, да еще раскрасить их как пшено на пасху? Ответ задерживался. Видимо, в головном компьютере шла запись разговора на особо важные носители. Завтра все это будет известно в министерстве, ну и черт с ними. - Параметры я выделяла, во-первых, согласно инструктивным письмам. Вы же знаете, что рекомендательный характер… - она приостановилась, заметив, что голова Петра Петровича стала нетерпеливо описывать замкнутые траектории в воздухе. – И потом, собираю сейчас кое-что на докторскую, изучаю… Карандаш усердно преданно забегал по своему маршруту, пока бумага не начала потрескивать и рваться. Грифель скользнул по полировке стола как раз под пиканье часов, донесшееся из приемной. Пора было идти. - Оставьте этот цветник здесь. Я посмотрю все внимательно, но сегодня его представлять не будем. Совещание отдавало дурнотой. Алевтина Васильевна, старейший работник института, всегда сидящая на последнем ряду, вязала что-то из раздражающе-розовой шерсти. Петр Петрович даже удивился, что в наше время еще кто-то вяжет. Вероника Николаевна откровенно спала, но ей простительно. Она ухаживает за больной матерью и часто не спит по ночам. Остальные, наверно, тоже спали, но так, что внешне это было незаметно. Двое молодых историков, недавно принятых в институт, играли на мобильниках, обмениваясь время от времени радостными ухмылками. Речь Петра Петровича, которую он сам тихо ненавидел, поплыла по залу вполне тактично, никого не побеспокоила и не отвлекла. Когда он закончил, аудитория преобразилась и, не отличаясь от резвости школьников, устремилась на выход. Рабочий день истекал медленно. Бренчал телефон, сновала секретарша, подписал стопку удостоверений, приезжали из издательства, ездил в издательство, снова телефон, снова стопка удостоверений. За всем этим неумолимо вставала бессмысленность величиною в собственную жизнь. «Ну что, проснулся, поэт? Ты бы еще после похорон проснулся. Хотел всю жизнь пустой лейкой махать да других критиковать, а хоть одно зернышко смысла сам…» Придя домой, бросив портфель и, чего не случалось, не зайдя на кухню, Петр Петрович приставил стул к угловому шкафу и полез к самой высокой полке под потолком. Он быстро и грубо передвигал и переворачивал скопившиеся там коробки и всякую всячину, пока не увидел знакомые углы белесых от времени тетрадей. Они были густо и туго перемотаны бечевкой, и это, видимо, спасло их от выбрасывания при многочисленных переездах и передвижениях, случавшихся в жизни Петра Петровича. Он несколько раз собирался распроститься с ними, но тетрадки были так хорошо и крепко связаны друг с другом, настолько легка и безропотна была эта порция прошлого, что, так и быть, в последний момент всякого переезда он совал их меж вещей, и маленькая связка снова отправлялась в дорогу, кочуя через все его разные, но в сущности одинаковые жизни. Петр Петрович дотронулся до бечевки, хотел сначала ее разрезать, но принялся возиться с узелками. Потом медленно, виток за витком, он стал освобождать своих странных спутников, ни разу не открытых за сорок или около того лет. Последний моток, казалось, отошел от обложки еле слышным вздохом… Вид лежащих в веревочном ворохе тетрадей коснулся вдруг какого-то застывшего лепестка его памяти, внутренние пространства стали разбегаться к окраинам вселенной, приближая его с головокружением к той невидимой точке, в которой он когда-то обнаружил самого себя. Или он обнаружил желание встретить самого себя? Точка эта находилась вне тверди, в ней не на что было опереться, в ней можно было только пребывать. Тетрадь открылась, и Петр Петрович увидел на листе свое первое писание, похожее на стихи. Люблю я августовской ночью Передвижением Луны Водимым быть…Тогда воочию Являются волнами сны,
Привычный слепок мирозданья Смывают!.. В бездну отступя, Как в час таинственный Созданья, Я обретаю вновь себя…
Он вспомнил, как писал эти стихи после долгого всматривания в ночное небо. Это было начало непреодолимо одинокого его существования. Чем более одинокого, тем более жаждавшего некоего того, кто мог кивнуть, понимая его вопрос, или ответить, или не согласиться. Кто мог отозваться. Он искал этого собеседника среди сверстников, но с ними он чувствовал себя как не умеющий аукать в незнакомом лесу. Узеньким «ау» он отделял бесконечную житейскую перекличку от того особого человеческого общения, делающего человека иным. Задумавшись, он терял из виду и из слуха стайки сбившихся в компании, и подолгу оставался с лесом один на один. Ему хотелось понять, что есть лес, среди которого мы бродим, и есть ли на свете не-лес. А тропинки? Они предсуществуют или можно создать свою тропу? Или это будет иллюзия созидания? И если не ауканье, то каков тот особый разговор между людьми, который происходит как уникальное событие, так что ни повториться вновь, ни свершиться с кем-то другим оно не может? И как возникает та абсолютная ценность и избранность собеседника, которая в броуновском движении ауканья, напротив, абсолютно ненадобна? Собеседников он все же нашел. Они жили в иных временах, были разбросаны по континентам. Мы ощущаем собеседника иногда сквозь страницу, по взгляду с картины, замираем, если вдруг обращенное к нам из музыки или из книги совпало с нашим внутренним ладом, как если бы музыка или книга cотворялись именно сейчас… Однажды он шел по дороге с Данте. Он увидел его боковым зрением, когда открыл его главную книгу. Это был год его двадцатипятилетия, принесший отчаяние, что самая важная часть жизни уже прошла. Он запутался в вопросах, не находя ни сил, ни способов искать ответы. Он сомневался в самой возможности ответов. Он ощущал себя в сумраке, когда, открыв эту книгу, неожиданно прочел дантовское: «Земную жизнь пройдя до половины…». Данте шел медленно и скорбно, скрестив руки перед собой. Он снова думал о Человеке, путь которого не мог быть задан раз и навсегда и требовал переосмысления в каждом веке, в каждом десятилетии и дне. И все, что им, Данте, было пройдено, снова требовало мысли и чувств из новой точки истории. Он оживал в зовущем его сознании. - Можно мне прочесть Вам свои стихи? Данте кивнул. «Земную жизнь пройдя до половины, Я очутился в сумрачном лесу…» Дерзнул я, Данте, отыскать причины Всех сумраков, что я в себе несу. И шаг свершил я по ступеням Ада. И немотой тщеславную гортань Душил… И бился каплей водопада О камень острый, испаряясь. Дань Небытию при жизни повтореньем Безмерна, продолженьем не-себя, Продажей скорлупы от не-рожденья, Раскрашенной под Фаберже. Трубя «Я здесь!», не чуя нагрубанья слова Я, времени свершающего ток, И не осилив донорства святого, Распнув все осмысляющий росток
Пребуду в сумраке…»
Он ждал. Хотелось похвалы. Неосязаемый попутчик произнес: - Увидевший сумрак уже знает и о свете. Надо выйти к свету... Петр Петрович отложил тетрадь и взял другую. Пустота на обложке и дальше, первая страница, вторая…Он не торопился листать, всматривался в ненаписанное… Когда-то он в прямом смысле болел ненормально острым восприятием слова. Словом, казалось, можно убить, словом можно оживить. В слове можно обожествить, в слове можно низвергнуть. Он обнаружил в слове силу двигать и структурировать мир. Если слово не сказано, то ничего, собственно, в мире и не произошло. В ту пору в его жизни начало происходить обвальное обрушение человеческих связей. Страницы, оставшиеся пустующими, должны были стать свидетелями его почти гибельного отчуждения от людей, остановить которое он не мог. Это было как извержение вулкана, лава неприятия накрывала всего его дружбы и даже любовь, оставляя его погребенным в собственных Помпеях. Он побоялся написать о катастрофе, будто переданное бумаге станет раз и навсегда необратимым фактом реальности. Но реальность, несмотря на предосторожность, возникала именно такой, какой он не хотел ее видеть. Он вспомнил свои ощущения, будто он ходит по краю человеческой жизни, заглядывая в ее окна и чувствуя себя к ней не принадлежащим. Тогда же он понял, насколько не просты и не просто познаваемы взаимоотношения со словом. Перелистав половину тетради, он увидел, наконец-то, хоть какую-то запись, выведенную крупными буквами и обведенную несколько раз: «У меня появилась душа, когда я перестал быть душой общества». Запись, как и все последующие, была отделена сплошной линией, нет, стеной, толщиною в целую тетрадную клетку. Он штриховал старательно и зло, будто надеялся что-то выиграть от прочности возводимых бастионов.
«Возможно, что счастье – это нечто, происходящее между людьми. От того и нет его, что ничего между ними не происходит. Возможно, Пушкин доверил именно это?»
«Откуда эта асимметрия: страсть к миру и равнодушие его ко мне?»
«Чтобы что-то понять о себе, надо перерасти себя. Чтобы понять смысл перерастания себя, надо преобразиться. Так можно подниматься от смысла к смыслу, но последний смысл недоступен. Тайна есть».
И вдруг на последней странице… «Ultima ratio» – последний, решительный довод (словарь латинского языка). «В чем может состоять последний, как основание всей жизни, довод? Может ли вообще такое основание быть? А обстоятельства? Рискну подумать, что довод в том, что нет такого довода, по которому можно предать себя. Только под Собою надо понимать свою связь с Миром и свободу подарить через неё то, что без человека не созидаемо… Теперь рискни так пожить, иначе ты, вместе со всеми своими тетрадками, есть один сплошной блеф…».
Скажи ему кто-нибудь эти слова сейчас, любой был бы встречен таким изощренным ответным огнем, который отбил бы всякую охоту поучать. По крайней мере, Петра Петровича он обходил бы далеко стороной. К этим схваткам с возможными обвинителями и врагами он привык давно, сжился с ними, и, конечно, в них побеждал. Но слова были написаны им самим. Они не угрожали и не притязали ни на что. И как бы он им ни сопротивлялся, заявляя кому-то отсутствующему, чтобы не надеялся его перевоспитывать, они продолжали существовать спокойно и уверенно. Можно было выкинуть тетрадь, растоптать, сжечь, но вместо этого Петр Петрович сказал себе: - Иди, поешь…караван мудрости.
Прошло несколько дней, а может быть, недель. Дверь в букинистический магазин приоткрылась. Полка вверху слева была пуста. - Продан? - Да, - послышалось из-за стеллажей. «Смотри-ка, знает, о чем спрашиваю». Впрочем, может быть, в этом не было ничего удивительного. Петр Петрович зашел сюда без какой-либо цели, так, на всякий случай. Словарь был ему ни к чему. И вообще, дело было не в словаре.
|